Соина О.С., Сабиров В.Ш. ЖИВАЯ ИСТОРИОСОФИЯ Ф.А. СТЕПУНА. Часть 1.

 

Статья была опубликована в журнале «Человек» в 2017 году. № 3-4. Авторская редакция.

Аннотация. В статье, основанной главным образом на материале книги «Бывшее и несбывшееся», представлена историософия Ф.А. Степуна не как религиозно-философская концепция истории, а как живое видение неординарных, драматических и катастрофических исторических событий ее активным участником и протагонистом, являвшимся к тому же яркой, самобытной и многогранной личностью, в полной мере проявившейся во время I-ой Мировой войны, двух революций 1917 года, гражданской войны и периода военного коммунизма в Советской России. Отличительной особенностью историософских воззрений мыслителя и писателя является критика морализма, рассматриваемого как сложный феномен аберрации морально-этического сознания русского интеллигента, осложненного притязаниями сотериологического плана. Историософия Ф. Степуна по праву может быть названа живой еще и потому, что всю свою жизнь в эмиграции его мысли о России сопровождались мучительными переживаниями совести человека, глубоко осознавшего и прочувствовавшего свою личную вину и ответственность за произошедшую в нашей стране социальную катастрофу.

Ключевые слова: живая историософия, смысл войны, отношение к смерти, любовь и война, отношение к врагу, морализм, лжесотериология, живая совесть.

 

 

Soina O.S., Sabirov V.Sh.

 

ALIVE HISTORIOSOPHY of F. A. STEPUN

Abstract: The article, based mainly on material from the book «Past and Unfulfilled» shows the historiosophy of F. A. Stepun not as a religious-philosophical concept of history, but as a living vision of the extraordinary, dramatic an catastrophic historical events, its active participant and protagonist, at the same time being the bright, original and many-sided personality fully manifested during the First World War, two Revolutions of 1917, Civil war and period of war communism in Soviet Russia. A distinctive feature of the historiosophical views of the thinker and writer is a critique of moralism, considered as a complex phenomenon of the aberration of the moral and ethical consciousness of the Russian intellectual, complicated by the soteriological claims. The historiosophy of F. Stepun can be named a living one by right because all his life in exile his thoughts about Russia were accompanied by the painful feelings of conscience of a person who deeply realized and felt  the personal guilt and responsibility for the social disaster happened in our country.

Key words: alive historiosophy, the meaning of  war, attitude to death, love and war, attitude to enemy, moralism, pseudosoteriology, alive conscience.

 

 

 

Рано или поздно, под старость или

в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас,

и мы оглядываемся, стараясь понять,

откуда прилетел зов.

А. Грин

Настоящая работа представляет собой жанровое исследование особого рода. В этой краткой преамбуле авторы считают своим долгом заранее предуведомить читателя, что здесь речь идет не о сугубо академических изысканиях в области уже становящегося поистине необъятным «степуноведения». Цель настоящего исследования, как ее понимают авторы, состоит в возможности представления историософского дискурса Степуна как живого, духовного и творчески достоверного интеллектуального феномена, жизненно-парадоксально реагирующего на многие запросы настоящего и откликающегося на них в своеобразной, опять-таки неповторимо живой атмосфере «Бывшего и несбывшегося» и других произведений мыслителя, ставших поистине культурной меморией эпохи. Подлинная историческая память не только в высшей степени избирательна, а, следовательно, неизбежно по-человечески пристрастна, и потому искать в ней предельной объективности оценок, представлений и констатаций может только устремленный к откровенной морализации истории и при этом предельно рационализированный подход к существу дела. И только там, где история живет и дышит «… как почва и судьба»[5, с. 270], и где события и люди, обстоятельства и поступки выступают как непреодолимая и вместе с тем единственно-возможная «сила вещей» (излюбленное выражение Л.Н. Гумилева [2]) , не только нет жесткой поляризации исторического добра и исторического зла и уж тем более — стремления подогнать авторское переживание исторического процесса под изначально сконструированную доктрину или теорию, в большей степени рисующие нам самосознание их автора, нежели живую действительность исторического процесса. Поэтому непреходящее значение мемуаристики Ф. Степуна (и в особенности — «Бывшего и несбывшегося») как раз и заключается  в диалогической обращенности его экзистенциально напряженного исторического опыта к историческому самоощущению нас, его далеких потомков, вынужденных заново переосмысливать новейшие перепетии обрушившихся на нас социокультурных катастроф и потрясений.

В этом смысле, повторимся, именно сейчас Ф. Степун важен нам не как идеолог, просветитель или хроникер великих исторических событий, но как свидетель грандиозной историософской мистерии, в равной степени интересной и значительной — будь-то впечатления и жизнь философа на I-ой Мировой войне, опыт социально-гражданской деятельности в годы двух революций в России или чисто персонологические штудии, портреты и зарисовки значительных исторических личностей, почему-либо привлекших его авторское внимание.  Более того,  эта живая и творчески-активная вовлеченность мыслителя в широчайшую панораму исторического действа отозвалась в нем самом  не только напряженнейшей философской рефлексией и экзистенциально- личностными переломами и кризисами, но и (что особенно важно!) углубленной (и, быть может,  отчасти болезненной) вибрацией совестного сознания, вынуждавшего его впоследствии выискивать во всех своих действиях как практического участника I-ой Мировой войны, а впоследствии и новой революционной власти Временного правительства свою историческую вину за гибель большой России, не восстановимой в полной мере уже ни при каких исторических обстоятельствах.

Именно этот сложнейший сплав созерцания и действия, никогда не затухающих мук совести и постоянно возобновляемых воспоминаний, все время растравляющих незаживающую сердечную рану, действительно придает историческим обобщениям «Бывшего и несбывшегося» необычайную живость и глубину, тем более значительную, чем меньше автор этих выдающихся мемуаров претендует на бесспорность и окончательность своих жизненных наблюдений. Эта удивительная (и, вероятно, единственная в своем роде) незаконченность, незавершенность исторических умозаключений, чреватая, с одной стороны, романтическим (почти гриновским!) устремлением к вечной изменчивости форм и состояний бытия даже в уже застывшей магме исторического процесса; а, с другой, — парадоксальным образом дополняющая ее холодная и взвешенная чуткость наблюдений слишком много пережившего и передумавшего человека, в действительности безотносительная к полемическим пристрастиям и оценкам, представляют собой совершенно уникальное духовно-творческое явление, требующее самого чуткого внимания многих терпеливых исследователей.

Попытаемся по мере своих сил и возможностей как-то приблизиться к постижению этого тезауруса живой историософии, не претендуя, разумеется, ни на бесспорность своих рассуждений, ни уж тем более на их окончательность и категоричность.

«Бывшее и несбывшееся» как историософская мемуаристика

Многие знатоки просто считают их

лучшими мемуарами  русского зарубежья.

Ю. Архипов

По-видимому, это произведение Ф.А. Степуна нельзя считать ни воспоминаниями, ни автобиографией, ни уж тем более — дневниковыми записями хроникера двух революций и гражданской войны в России. Так, по нашему глубокому убеждению, «Бывшее и несбывшееся» представляет собой совершенно оригинальный жанр историософской мемуаристики, лишенный однако доктринерского схематического конструирования событий и одиозно-партийного их истолкования. По сути дела, это — живая философская рефлексия, отличительной особенностью которой являются не сугубо рациональные комментарии к явлениям, событиям и обстоятельствам русской жизни начала ХХ века, но непосредственная и пылкая до безудержа вовлеченность автора в мистерию русской исторической драмы уже не в качестве зрителя или даже хроникера, но как героя и судии одновременно, причем без возможности выбора ролей и дистанцирования от всего происходящего.  И, что самое главное, — от этой книги Степуна веет необыкновенной жизнеутверждающей силой ввиду ли огромной личностной привязанности автора к описываемым им событиям, острой ли наблюдательности его ума, честности ли его позиции (он никого не обличает и не изобличает, не судит и не навешивает ярлыков), нескрываемой ли любви к оставленной им России….

Очень многие философы Серебряного века, захлестнутые водоворотом событий начала и первой половины ХХ столетия, оставили после себя произведения, в которых эти события были не только описаны, но и в той или иной степени осмыслены и по-своему оценены. В этом плане интересно сравнить, например, «Самопознание. Опыт философской автобиографии» Н.А. Бердяева [1]и «Воспоминания» Н.О. Лосского [4], и есть все основания полагать, что анализируемая работа Ф.А. Степуна на фоне упомянутых произведений известных русских мыслителей, с нашей точки зрения, очень сильно и выгодно отличается от них целым рядом существенных моментов.

Так, во-первых, всех отмеченных выше русских философов можно без всякой натяжки назвать в той или иной степени персоналистами. Однако их «персонализмы» качественно отличаются друг от друга. Так, например, персонализм Бердяева в его «Самопознании» откровенно и категорически эгоцентричен: все общественно-исторические и культурно-цивилизационные события рассматриваются им в аспекте его личных экзистенциальных переживаний. Строго говоря, для Н.А. Бердяева основной познавательный интерес был сосредоточен на нем самом и разнообразной гамме его жизнеощущений, что не позволило мыслителю увидеть в мире, обществе, людях, трагическом шествии отечественной истории глубокие и нетривиальные закономерности, усмотренные зорким оком Ф. Степуна. Умозрительный же персонализм Н.О. Лосского, пытавшегося узреть личность, хотя бы и потенциальную, даже в атоме и молекуле, парадоксальным образом «закрыл» от него персонализм реальных исторических процессов, свидетелем которых он был и как непосредственный участник, и как философ-созерцатель. К этому следует добавить немаловажный момент: Н.О. Лосский был фактически одним из немногих отечественных мыслителей, построивших некую целостную философскую систему, охватывающую различные области знания, и при этом проигнорировавшем именно философию истории, что, откровенно говоря, вызывает самое искреннее удивление: как можно жить в переломную и трагическую историческую эпоху и оставить ее вне философской рефлексии?!

Во-вторых, оба мыслители — Бердяев и Лосский — обнаруживают явную приверженность к доктринальным оборотам мысли и сознания. Обладая незаурядным философским дарованием и склонностью к панорамным аналитическим обобщениям, они волей-неволей подгоняли реальность под свои теоретические построения, и потому не были готовы к свободному, живому, не опосредованному изначально сконструированной теорией восприятию событий и обстоятельств жизни, столь мощно заявившему о себе в мемуаристике Степуна. Здесь именно «сознание жизни»[3, c.119] (по замечательному суждению Ф.М. Достоевского) упорно и последовательно одолевало в их произведениях жизнь как таковую, в результате чего читатель,  по существу, имел дело с очередной умозрительной конструкцией, пусть даже интеллектуально значительной и оригинальной.   Ф.А. Степун же, созерцая историю и самым непосредственным образом участвуя в ней, никоим образом не был доктринером и еще менее – отвлеченным теоретиком. Так, все события, им лично пережитые, воспринимались и осмыслялись с позиции человека, которому приходится решать вопросы своей личной жизни и смерти, судьбы близких и, в конечном счете, судьбы России, которую он бесконечно любил и не мог забыть ни при каких обстоятельствах. И поскольку по характеру своего дарования Ф.А. Степун был не только мыслителем, но еще и писателем, он менее всего был склонен к резонерству, моралистической дидактике, особенно нетерпимой на фоне радикальных исторических потрясений. Наблюдая великое разнообразие человеческих типов в дореволюционной и послереволюционной России, он, так сказать, умел чувствовать и мыслить в конгениальном им жизненном регистре, и этот уникальный дар эмпатии, со-чувствия и со-переживания не только помог ему выстраивать отношения с людьми, весьма далекими от него по происхождению, социальному положению, жизненным убеждениям и пр., но и отчасти сохранил жизнь не только ему самому, но и его близким.

В-третьих, и Бердяев, и Лосский прежде всего были людьми академической культуры. Будучи представителями дворянского сословия, они до революции прожили в целом вполне благополучную жизнь, и лишь Бердяев, одно время увлекавшийся марксизмом и участвовавший в революционном движении, был сослан на несколько лет в Вологодскую губернию, что, кстати, весьма остудило его революционный пыл. Жизненный опыт Степуна, напротив, аккумулировал в себе неизмеримо больше событий, форм деятельности и географии их осуществления, драматизма и даже трагизма личного существования, преломившихся  впоследствии в нем в качестве особого историософского задания, столь же значительного, сколь и неотменимого. Можно также смело утверждать, что Ф.А. Степун гораздо глубже и полнее представлял себе жизнь простого народа, нежели Бердяев и Лосский, которые в силу своего сословного происхождения и особого рода деятельности не пересекались так тесно с народной стихией. Так, Н.А. Бердяев, несмотря на то, что в «Самопознании» описал свой опыт общения  уже накануне революции с философствующими и религиозно озабоченными представителями народа, в отличие от Степуна не мерз в окопах вместе со своими солдатами, не был делегирован ими в Совет рабочих и солдатских и депутатов, не вел разъяснительные беседы с военнослужащими в период морального разложения армии после Февральской революции, не торговал на блошиных рынках после октября 1917 года ради куска хлеба…

В-четвертых, Ф.А. Степун в отличие от двух других выдающихся русских мыслителей имел уникальный опыт, добывания средств существования самым простым и грубым физическим трудом. Перед высылкой из страны Ф.А. Степун в течение нескольких лет являлся организатором и членом «дворянской коммуны», образованной в имении родителей жены – Натальи, где интеллигентные и образованные представители ранее привилегированного сословия вынуждены были в самом буквальном смысле этого слова собственными руками выращивать хлеб и другие продукты земледелия и животноводства.

Вообще этот особый житейский опыт Ф.А. Степуна, пропущенный сквозь призму его неординарного и в то же время лишенного доктринерского склада интеллекта (подчеркнем, речь идет прежде всего об его работе «Бывшее и несбывшееся»), внушает нам, его далеким соотечественникам, гораздо большее доверие, чем многие исторические штудии российских «отцов мысли», остававшихся и в эмиграции захваченными как внутрипартийными спорами, так и непреклонными схематизмами сознания; и в этом смысле он представляет чрезвычайно  много материала для размышления не только о непосредственно описываемых автором событиях, но и об реалиях нынешнего дня, о будущем России и мира в целом.

И, как нам представляется, есть еще один важный момент, характеризующий «Бывшее и несбывшееся» как жанр живой историософии.  На наш взгляд, существо дела здесь как раз и заключается в том, что философствование Степуна о России, ее культуре и истории, переживающей, по слову Ф.И. Тютчева, «минуты роковые», озаряется глубокими экзистенциальными переживаниями автора, до конца дней своих ощущавшего личную вину за случившуюся с Родиной великую и непоправимую катастрофу, исход из которой был равносилен для него изгнанию из земного русского Едема. Именно поэтому Ф.А. Степун, как никто другой из русских философов, очутившихся в вынужденной эмиграции, оказался наделенным глубоким и выстраданным покаянным сознанием — главной отличительной чертой православного христианина. Поэтому ему дано было не столько рефлексировать над исторической бедой России, сколько мучиться и скорбеть вместе с ней, за нее и за всех, виновных и безвинных в этом страшном молоте истории, и только в этом контексте экзистенциально напряженной страдающей мысли может быть адекватно понято его суждение о христианском логосе, осознавшем себя как особое философское задание: «Ныне я знаю, что христианская философия мыслима только на путях безоговорочного отречения от философствующего христианства. Нужна и возможна философия твердо и искренне верующих христиан, но невозможно и ненужно ни философское обоснование, ни философское истолкование христианства»[6, c. 276]. Напомним, что эта мысль принадлежит бывшему неокантианцу. В связи с этим закономерно возникает вопрос о том, каким образом произошло религиозное обращение Степуна, как бывший неокантианец стал мыслить в традиции русской религиозной философии?

О Ф.А. Степуне

В его жилах не текло ни одной

капли русской крови. Тем не менее я

не встречала в своей жизни другого

такого типично русского москвича.

В.  Пирожкова

Прежде, чем перейти к анализу и осмыслению ключевых идей упомянутой работы Степуна, целесообразно и даже необходимо хотя бы вкратце охарактеризовать жизнь и очень разностороннюю личность «типичного русского москвича» (выражение одной из его учениц).

Федор Августович Степун родился в Москве в 1884 году в обрусевшей семье. Его отец был выходцем из Восточной Пруссии, мать, с которой он был весьма дружен, происходила из шведо-финского рода Аргеландеров. Детство, оставившее глубокий след в душе Ф.А. Степуна картинами русской природы и быта, прошло в Калужской губернии, где отец занимал пост директора писчебумажной фабрики. В 11-летнем возрасте он был крещён в православную веру. Свое образование после окончания гимназии Ф.А. Степун продолжил в Москве, в реальном училище св. Михаила. Он рано обнаружил интерес к гуманитарным наукам и философии. Однако диплом об окончании реального училища не давал возможности продолжить образование в  России. Тогда он в 1902 году уехал изучать философию в Гейдельбергский университет. В то время там преподавал В. Виндельбанд — один из виднейших представителей неокантианства. Под его-то руководством Ф.А. Степун защитил в 1910 году докторскую диссертацию на тему «Историософия Владимира Соловьёва». А затем вместе с С.И. Гессеном, Э.К. Метнером и Б.В. Яковенко издавал журнал «Логос», посвященный проблемам философии культуры и представлявший собой опыт международного сотрудничества мыслителей России, Германии, Италии и других стран. Не получив возможности работать на академическом поприще, Степун стал разъезжать по стране с лекциями на философские, религиозные, искусствоведческие темы. Так им были «просвещены» фактические все крупные города Поволжья, от Нижнего Новгорода до Астрахани. Побывал он и в других городах средней полосы и юга России, а также на Кавказе, Закавказье и даже в Туркестане (Ташкенте и Коканде). Если иметь в виду, что перед отправкой на фронт Степун съездил  в Сибирь за новобранцами, добравшись на поезде до Иркутска, то можно представить себе, насколько широка была география его поездок по огромной стране, обладавшей всеми признаками имперского величия, однако без какого бы то ни было намека на колониальное рабство населявших тогдашнюю Россию народов. Насколько глубоко эти поездки его обогатили, напитали воздухом родного отечества, языка и культуры, можно судить по удивительной фразе, составляющей, пожалуй, квинтэссенцию его видения и чувствования России: «Какое счастье дышать такими далями»[6, c. 197].

С началом I-ой Мировой войны Ф.А. Степун оказался на фронте. Свои переживания и не лишенные глубины размышления, связанные с участием в военных действиях, изложил в  романе «Записки прапорщика-артиллериста» (М..1918), признанном критиками одной из лучших книг о 1-й Мировой войне. Благодаря высокому заслуженному авторитету в среде солдат и офицеров он был избран в состав делегатов Совета рабочих и солдатских депутатов, а после февраля 1917 занимал пост начальника политического управления Военного министерства во Временном правительстве. Октябрь 1917 года Степун встретил в Петрограде, из которого вместе со своей женой Наталией Николаевной с большим трудом выбрался в Москву, где их ожидала голодная и холодная, полная всяческих опасностей жизнь.

Какое-то время Ф.А. Степун участвовал в театральной деятельности, пытаясь классику мировой драматургии приспособить к реалиям начинающейся пролетарской «культуры». Потерпев неудачу на этом поприще, и, дабы избежать голодной смерти, в 1919 Степун вместе с женой решил обосноваться в деревне, где они вместе с другими родственниками организовали небольшую коммуну, и этот уникальный в своем роде опыт длился до 1922 года. Жизнь в деревне Ивановке протекала не только в нелегком крестьянском труде, но часто обострялась разного рода приключениями и опасностями, проистекавшими на фоне классовой борьбы с «недобитыми буржуями, помещиками и попами». Только чудо и артистическая натура Степуна, его живой наблюдательный ум помогали семье выживать в этих сложных условиях послереволюционного быта. Как всегда при встрече с неординарными событиями у Степуна рождались оригинальные философские обобщения. Так, например, опыт общения с советскими чиновниками способствовал выделению им двух крайне опасных типов человека: ренегата и «оборотня», и эта достаточно оригинальная и внутренне выстраданная историософская антропология, полностью лишенная напускного педантизма и резонерствующего морализма, несомненно представляла собой особый опыт созерцания человека в экстремальных жизненных ситуациях, во многом близким по духу и тону гораздо более поздним по времени откровениям В. Шаламова и как бы предвосхищающих их идейно и тематически: «В противоположность ренегату, оборотень – человек многомерно-артистического сознания. Поклонение новому не требует от него отречения от старого. Разнообразные жизненные обличил он так же легко совмещает в себе, как актер разные роли. С большевиками он большевик, с консерваторами – консерватор. С первыми он проливает кровь, со вторыми – слезы. И то и другое в одинаковой степени лживо, но искренне. В отличие от ренегата, некогда смотревшего на мир правым глазом, а ныне смотрящего левым, оборотни всегда смотрят на мир с перемигом: левым глазом подмигивают правому, а правым – левому. Двоя своей раскосостью мир, оборотень, двоящимся у него перед глазами миром все глубже раздваивает свою душу. Он легко обещает просителю всякое содействие и может при случае показаться душевным человеком, но верить ему нельзя: придя в назначенный срок за ответом, ты иной раз рискуешь нарваться в твоем вчерашнем покровителе на стопроцентного большевика, который не преминет выместить на тебе минуту безответственной снисходительности»[6, c. 584-585]. Эта удивительная способность людей трагически переходной эпохи изменяться в зависимости от смыслов и оттенков среды и обстоятельств — вплоть до полнейшей аннигиляции всякого устойчивого внутреннего содержания — парадоксальным образом оформляется у Степуна в особую персоналистическую проблему, столь же ясную и предельно конкретную историософски, сколь же и абсолютно неразрешимую в сугубо житейском плане. Строго рационально ее можно сформулировать следующим образом: почему несмотря на чрезвычайно большое количество умных, образованных и личностно интересных людей, с «идеями», демократическими убеждениями и неподдельной любовью к Отечеству, так или иначе участвовавших в Февральской революции 1917 г., никому из них не только не удалось преодолеть распад большой России, или хотя бы противопоставить большевикам некое подобие стратегии ее будущего восстановления?

Что это было в действительности: их собственная духовная ничтожность, не позволявшая взять на себя великую историческую ответственность вместе с неизбежными роковыми гражданскими последствиями такого рода решений; или же трагический выбор Провидения, осуществляющий некую выбраковку уже изживающего себя социального слоя и противопоставляющего ему, пусть и безобразное в своем агрессивно-наступательном раже, но все же жизнеспособное, а, стало быть, более пригодное к новым историческим решениям молодое поколение? В строгом смысле слова эта роковая дилемма терзала Степуна и во время жизни на Родине, и в эмиграции, и, скажем честно, что он так и не нашел ее положительного разрешения. Кровно привязанный к великолепной и уже уходящей в прошлое культуре и быту имперской России, он с недоумением и отвращением взирал на Россию постреволюционную и, не желая стать ренегатом (каким, наверное, в его глазах был Н. Бердяев, сидевший под портретом Сталина у себя в доме во французском Кламаре), пытался сохранить свое историософское видение в максимальной чистоте и силе. Никакие превратности эмиграции не смогли помешать этой внутренней стойкости и, быть может, даже усилили ее экзистенциально.

В 1922 году Степун вместе с другими русскими интеллектуалами стал пассажиром одного из двух «философских пароходов», на которых советскую Россию покинул цвет русской гуманитарной культуры. Несмотря на исключительно тяжелую в эмпирическом смысле жизнь в Советской России, расставание с Родиной было горькое, и эта горечь только усиливалась в эмиграции. Объяснение тому находим у самого Степуна: «Чем дольше живешь в Европе и чем глубже проникаешь в ее культуру, тем яснее становится, быть может, единственное преимущество русского человека: его первичность и настоящность»[7]. Горький эмигрантский хлеб Степун зарабатывал преподавательской деятельностью сначала в Берлине, в Русском научном институте, затем в качестве профессора социологии в Дрезденском техническом университете. В 1937 году он, как русский эмигрант, был отправлен нацистским режимом на пенсию. После окончания войны был приглашен в Мюнхенский университет, где ему была предоставлена специально созданная кафедра истории русской культуры. До конца своей жизни Степун вел активную творческую жизнь, совмещая преподавательскую деятельность с философскими, культурологическими и искусствоведческими изысканиями и публикуя свои труды на русском и немецком языках. Яркая и драматичная жизнь мыслителя и писателя прервалась в 1965 году.

Вообще, как мыслитель со своеобразным творческим логосом и резко выраженными авторскими симпатиями и антипатиями, Степун до конца своих дней тяготел к «большой» дореволюционной России, с ее своеобразным бытом, неповторимой культурой и оригинальной творческой атмосферой, даже приблизительного подобия которой он никак не мог отыскать на Западе. Эти реминисценции, ставшие своеобразной исторической памятью большого и неординарного человека не могли не затронуть одну из главнейших исторических тем мыслителя — о бытии человека на войне, к которой он подошел с предельным бесстрашием и редкой творческой целеустремленностью.

 Ф.А. Степун о смысле войны

Не видевший, не переживший войны

никогда в ней ничего не поймет,

т.е. не откажется от понимания,

объяснения и оправдания ее.

Ф.А. Степун

О смысле войны рассуждали многие философы. Несмотря на различие подходов к этому сложнейшему социальному феномену, большинство их объединяет преимущественно то, что они имели о ней в основном книжные представления. Но совсем другое дело – Ф.А. Степун. Получив философское образование в Гейдельбергском университете, Ф.А. Степун волею судеб оказался на фронтах I-ой Мировой войны. Важно отметить, что он был не штабным работником, но именно фронтовым офицером,  и вместе со своими солдатами, призванными из Сибири, участвовал в прямых боевых столкновениях с противником, где до мелочей постиг не только правду окопной жизни, но и глубоко проник в душу простого русского солдата, которого начал уважать и любить, за что по праву пользовался в солдатской среде огромным авторитетом.

К теме войны Ф.А. Степун неоднократно обращался в книге «Бывшее и несбывшееся», из которой можно почерпнуть не только глубокие философские размышления, но и много интересных подробностей, характеризующих особенности военного времени, боевых действий на фронтах I-ой Мировой войны, окопных будней, отношений между людьми на фронте, о которых писатель и философ повествует именно как протагонист, живой и непосредственный их участник. Много интересных деталей фронтовых и военных будней в целом можно найти также в его романе «Из писем прапорщика-артиллериста», служащих яркими иллюстрациями к его философским и историософским обобщениям относительно темы войны.

Боевое крещение Степун принял в Галиции. Впечатления войны, острые и запоминающиеся, связаны с в основном с впервые увиденными ранеными и убитыми, где смерть представала как самое обыденное, если не сказать вполне заурядное дело, чудовищным размахом своим уничтожающим общежитейские рассуждения о «гуманизме» и «сострадательности». К ужасу смерти на войне предстояло привыкнуть как к самому обыденному бытовому явлению и в конечном счете научиться «жить» с ним.

Поразительным военным наблюдением Степуна оказалось резкое различие в психосоциальных переживаниях войны у различных групп русского общества, явно замалчивавшихся официальной пропагандистской «машиной». Так совершенно неожиданно оказалось, что в осмыслении сущности войны и предназначения к ней того или иного человека русское воинство решительно отметало всякий прекраснодушный энтузиазм и уж тем более «вульгарно-патриотические» порывы. Так «солдаты все, как один, относились к ним (добровольцам — О.С., В.С.) с решительным недоброжелательством, а подчас и с явным презрением, и ругали их самыми отборными словами. … Добровольцев они презирают потому, что добровольцы пришли в батарею «зря», потому что они ничего «настоящего» все равно делать не могут, потому что их привела в ряды защитников отечества не судьба, а фантазия, потому что для них театр военных действий в минуту отправления на него рисовался действительно всего только театром, потому, наконец, что добровольцы эти бежали от того глубоко чтимого солдатами священного, полезного и посильного им домашнего труда, который после их побега остался несвершенным на полях и в хозяйствах»[Там же, с. 75].

Вообще подлинная историософия войны, только начавшая приоткрываться Ф.А. Степуну на полях I-ой Мировой войны, сразу оформилась в виде очень точного, почти безоговорочно принятого мыслителем убеждения: в плане переживания и чувствования войны никакая романтизация ее рокового и страшного дела решительно невозможна. В лучшем случае она есть некое полуофициальное «оправдание»  трагической неизбежности непреодолимой исторической судьбы, а в худшем — пропагандистская пошлость, искажающая реальное существо дела наспех сочиненной мифологией, которую подлинная история войны (если она вообще возможна) всегда разоблачит рано или поздно.

Поэтому глубокий и экзистенциально выверенный опыт войны, как правило, вбирает в себя абсолютно всё: и ужасы сражений, и счастье недолгого отдыха, и, как ни парадоксально, кошмар тыловых госпиталей, оказавшийся, по Степуну, много ужаснее непосредственного соприкосновения со смертью на поле боя.

Следует особо отметить, что в цивилизационном и в духовном смысле I-ая Мировая — практически неизвестная война, поскольку она оказалась в тени двух революций и гражданской войны в России и, конечно, II-ой Мировой или Великой Отечественной войны. Вот почему, читая Степуна, узнаешь очень много удивительных и отчасти странных, с точки зрения современного миропонимания, и обстоятельств, и вещей. Они касаются прежде всего социокультурного фона двух великих войн ХХ века. И, по-видимому, не будет особой натяжкой сказать, что многие бытовые реминисценции I-ой Мировой в мемуаристике Степуна — это, по сути дела, эпитафия классической русской дворянской интеллигенции XIX – начала ХХ веков, трагический историософский реквием о навсегда уходящем антропологическом типе, его скорбях, переживаниях, рефлексии, любви и ненависти. Сейчас почти странно читать о досугах русского офицерства на фронте. Оторванные от своего культурного окружения, офицеры удивительным образом воссоздавали его на … войне, читая газеты, причем в первые месяцы войны не только отечественные, но и издававшиеся в странах, воевавших с Россией, имея, таким образом, возможность сравнивать сводки с фронтов в интерпретации отечественных и зарубежных корреспондентов. Степун даже имел при себе свою библиотечку и под влиянием военных впечатлений заново открывал для себя произведения русских и зарубежных писателей: А.С. Пушкина, Л.Н. Толстого, А.П. Чехова, И.С. Тургенева, И. Гете, Дж. Лондона и т.д. Часто в своих письмах он делился с женой или с матерью новыми идеями и смыслами, увиденными в тех или иных произведениях под впечатлениями войны, и в этом, почти навсегда ушедшем в прошлое эпистолярном жанре, мы ощущаем принципиально иной тип миросозерцания, где все, даже мельчайшие бытовые события, есть сложный, никогда не прекращающийся разговор о душе, интересный всем и всегда, поскольку дело идет о подлинно человеческом.         Исключительно интересны в этом плане описания праздневств и застолий на фронте, и, в особенности, празднование Рождества и Пасхи. Праздничные богослужения сменяли веселые и порой бурные застолья. Весьма оригинальные размышления мы находим у Степуна относительно празднования на фронте Нового года, парадоксально ощущаемого Степуном как наступление нового исторического эона, когда религиозная метафизика праздневств почти навсегда исчезает из обихода, заменившись лихорадочным ожиданием Нового года как некой восторженной квинтэссенции счастливого будущего: «Я не помню, когда полюбил эту ночь: музыку, вино, мечту и маску, но я знаю, что с чувством Нового года в душе нельзя стареть и невозможно умирать. Им опозорится старость и обессмыслится смерть. Сейчас здесь я понимаю это гораздо глубже и отчетливее, чем понимал раньше. И это постижение полно для меня глубокой скорби и резиньяции. Новый год единственный совсем не религиозный, а если хочешь, чисто философский праздник. В нем нет прославления какого-либо метафизического события. Новый год трансцендентален: в нем утверждается всего только касание формы времени с бесформенной вечностью»[8, с. 35].

Не можем не остановиться еще на одном, чрезвычайно глубоком экзистенциальном военном переживании, внутренне объединяющем Степуна — русского рефлексирующего интеллигента с русским народом, в минуты тягчайших жизненных испытаний парадоксально осознавших себя единым целым. Речь идет об в отношении к смерти: здесь Степун в какой-то степени питался народной мудростью, которая была органически свойственна его солдатам, бывшим крестьянам-сибирякам. «Вера же в то, что Бог Россию не выдаст, была в крестьянской, а потому и в солдатской России всегда тверда. … Этою верою объясняется и та на первый взгляд непостижимая небрежность, с которою наши сибиряки относились к своим обязанностям. Так, например, все они неохотно окапывались на позиции. Сколько раз спрашивал я: «отчего, ребята, не роете настоящих окопов?» И всегда получал один и тот же ответ: «Нам, ваше благородие, не к чему. Австрияк оттого и бежит, что хорошие окопы любит, из хороших окопов кому охота в атаку подыматься, а мы из наших завсегда готовы». Характерным образом в тылу окапывались много охотнее, чем на позиции. Наши скрытые в лесу тыловые стоянки вырастали иной раз в целые деревни. Тут плотничали и столярничали с увлечением, в веселом хозяйственном раже, забывая о войне, быть может, и в правильном ощущении, что от дождя и холоду человеку своими силами уберечься можно, а от смерти нет, и пытаться не стоит»[6, с. 293]. Эта странная глубоко метафизическая «апофатика» войны, в высшей степени свойственная национальному менталитету, парадоксальным образом передавалась интеллигенции, приучая ее видеть и созерцать войну в духовном, сверхчувственном плане — как наполнение души ужасом грядущей смерти, так и восторгом ее грядущего преодоления, а также постигать историософскую непреложность военного противостояния, своего рода трагическую неизбежность пришествия войны в сферу мирного бытия людей, где ей определены меры и сроки, а главное — поставленные самим Провидением законы ее будущего изживания. Особенно характерны в этом плане следующие рассуждения мыслителя: «Любовь и войну роднят ошеломляющая необычайность как той, так и другой и непосредственное отношение обеих к последней тайне жизни, к самой сущности, к абсолютному. Как бы страшна ни казалась нам смерть — диалоги, что ее именем ведут с нами немецкие снаряды, все же диалоги с вечностью. Высшего же наслаждения души смертных, очевидно, не знают, как прислушиваться к «песням небес»[6, с. 296]. Чрезвычайно характерны в этом плане воспоминания первого боя, кипение неописуемого восторга от первой атаки, полностью разрушающего столь привычные классическому русскому интеллигенту размышления о бытии человека на войне: «Скача через час после начала боя по обстреливаемому неприятелем шоссе к себе на батарею и сейчас же обратно к своему взводу, я кипел тем же неописуемым восторгом, в котором сто лет тому назад несся в свою первую атаку юный Петя Ростов. Для меня нет сомнения в том, что древний восторг боя, в котором кровь ревет, как река в половодье, душа слышит нездешнюю песнь, а сердце блаженно замирает в кольце предсмертного холода, наполняет нас ни ненавистью к врагу, ни жаждою победы и даже не любовью к родине, а чем-то возносящим нас над жизнью и смертью. […]

Живое ощущение этого сверхполитического и даже сверхисторического смысла войны своеобразно выражено в солдатском сказе, сложенном в годы первой Великой войны:

Эх, кого винить, кого грехом корить,

Эх, как бы знать нам то, кабы ведати?

Да не немцы-то не поганые,

Не австриец, болгарин – продана душа,

Да не кто человек не винен в войне,

Сама война с того света пришла,

Сама война и покончится.

Такое же самое отношение к войне и неприятелю встречалось и у немцев»[6, с. 286-287].

Вообще на войне,  т. е. в ситуации максимального напряжения сил и возможностей природы человека, как никогда проявляется его потребность в столь же максимальной подлинности переживаний, и дружба именно в период почти повсеместного оскудения душевности действительно явилась одним из последних прибежищ человечности. Так, именно тема фронтовой дружбы оказалась чрезвычайно популярной в 20-х годах прошлого века, причем, практически во всех странах Европы: устраивались международные съезды фронтовиков, где встречались не только боевые товарищи, но и бывшие противники. Общий трагический и скорбный опыт войны парадоксальным образом объединял их, и между ними не было ненависти, к сожалению, неожиданно возникшей и нагнетающейся сейчас, уже в ХХI веке между не только побежденными и победителями, но и бывшими союзниками во II-ой Мировой войне. Несомненно, что один из глубочайших духовных смыслов войны, проникновенно и точно осмысленный Ф.А. Степуном, как раз и заключается в том, что она, подобно любви, «сильной как смерть», открывает перед человеком грандиозные онтологические глубины, где он начинает понимать сложную метафизику бытия, во взаимосвязях и сцеплениях которой ему внезапно приоткрывается самое высшее и абсолютное. И если неверующих в Бога на войне нет, то уж тем более и любовь там обретает свои высочайшую (подобную смерти) силу и значительность.

Более того, именно война по-новому раскрыла перед Степуном душу простого русского народа, способного быть в высшей степени снисходительным и участливым к недавнему врагу. Еще на пути к фронту его поразила сцена, которую он наблюдал на одном из вокзалов за Уралом, где военнопленные австрийские офицеры и солдаты не только свободно ходили по станционной территории, но и заполонили все пространства, примыкающие к буфетам. «До чего же характерно для русского отношения к врагу, что никому из нас и в голову не пришло попросить австрийцев очистить нам место и потребовать от буфетчика, чтобы в первую очередь кормили своих. Я знаю, пленным австрийцам и немцам не всегда жилось хорошо в наших военных лагерях. Допускаю какие угодно жестокости, но на одном настаиваю: русский человек жесток только тогда, когда выходит из себя. Находясь же в здравом разуме, он в общем совестлив и мягок. В России жестокость – страсть и распущенность, но не принцип и не порядок. Иначе у немцев: быть может, немецкие офицеры по человечеству и жестоки не более нас, все же они по разумной принципиальности никогда не потерпели бы, чтобы им у себя, в Германии, не хватило бы места и еды, потому что все места заняты врагами. Я не говорю, что мы лучше немцев, я только устанавливаю, что мы весьма отличны от них»[6, с. 273].

Именно утонченная, почти детская по глубине, ясности и незлобивости «евангельская» простота души истинно русского человека, не знающего и не желающего знать в минуты серьезных испытаний ни этнических, ни сословных, ни граждански-правовых разграничений и фиксаций, была, пожалуй, наиболее сильным впечатлением Ф.А. Степуна и, быть может, одним из его глубинных историософских пророчеств, не потерявших своего значения и по сей день и становящихся со временем все актуальнее и актуальнее. Особенно углублялись эти своеобразные впечатления в моменты непосредственно-бытовых «касаний» отечественного интеллигента к жизненной «атмосфере» народной стихии. «Переходя из офицерской землянки в солдатские, я всегда чувствовал, что не только спускаюсь в мир необразованности, но одновременно и поднимаюсь на какую-то высоту. Очень далекий по своему воспитанию как от право-славянофильского, так и от лево-интеллигентского народничества, я на войне все же пришел к убеждению, что «варварство» русского мужика много ближе к подлинным высотам культуры, чем средне-интеллигентская образованность. Ничего удивительного в этом, впрочем, нет, если понимать под культурою ту одухотворяемую живым боговерием, мифическим природочувствием и традиционно-крепким бытовым укладом форму жизни, которую мы, с легкой руки Шпенглера, привыкли противопоставлять западноевропейской цивилизации, давно уже подменившей веру – метафизической проблематикой, живую нравственность – мертвым морализмом и здоровую народную жизнь – функционированием политизированных масс»[6, с. 281].

Конечно, на войне встречались разные люди: грубо говоря, и плохие, и хорошие, как в солдатской массе, так и среди офицерского состава. Однако в сознании и памяти Степуна прочно отложилась глубочайшая уверенность в преобладании позитивных качеств в национальном характере русского народа, в благородстве и человечности его духовно-душевного устроения.

Литература:

1.Бердяева Н.А. Самопознание. Опыт философской автобиографии. М., Дэм. 1990.

2.Гумилев Л.Н. Древняя Русь и Великая степь. М., Мысль. 1989.

3.Достоевский Ф.М. Сон смешного человека // Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30-ти томах. Т. 25. Л., Наука. 1983.

4.Лосский Н.О. Воспоминания: жизнь и философский путь. С-Пб., Изд-во С-Петербургского университета. 1994.

5.Пастернак Б.Л. Стихотворения. Поэмы. Пермь, Пермское книжное издательство. 1989.

6.Степун Ф.А. Бывшее и несбывшееся. М., Прогресс-Литера — С-Пб., Алетейя. 1995.

7.Степун Ф.А. Идея России и формы ее раскрытия // http://sbiblio.com/biblio/archive/stepun_idea/

8.Степун Ф.А. Из писем прапорщика-артиллериста. Томск, Водолей. 2000.

 

 

 

Leave a Comment

Ваш адрес email не будет опубликован.

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте как обрабатываются ваши данные комментариев.