Ольга Соина. Матрёшино счастье (сибирская сказка). Продолжение

Ну, пособралися бабы Луговские по утрянке у колодца, а Калымиха им вещат: «Ой, и чё я, бабоньки мои разлюбезные, в Исидоровичем доме-от видела, да умереть не встать. Пристроились мы с Колдобихой  стоять к забору, а там щелка, да и через ее шибко хорошо видать, что в доме делается. Ланпа-то у их большая, карасиновая, да свечи у образов, да ланпады зажжены… Ну, светло как днем. И вот вижу я, бабоньки, как Ларька сундуки в дом таскат, а Матрёшка их разбирает, и всего-то там, всего, да на наши-то горькие мирские копеечки накуплено. Ну, поразобрались оне, чай, стало быть, отпили, Исидорыч себе водочки налил и Матрёшку красненьким с покупочкой проздравил, а дальше-то самое антиресное и началось. Поубрала Матрёшка посуду со стола и ташшит, гляжу, каку-то шкатулку большую, деревянную. Ну, приставили ея на стол, а Матрёшка-то и ищо зерькало ручное приташшила. И вот усадил Исидорыч ее, стерву, к себе на колени и почал из шкатулки серьги таскать, да разные, да много их до ужасти, я уж считала, считала, да со счету посбилась. Почал он, стало быть, серьги таскать, да сам, варнак, ей в уши-от и вдевает и зерькало подает: « Смотри мол, голуба, глянутся аль нет?» И так долго у их это действо продолжалося, что у меня аж руки-ноги замлели стоять да высматривать и чебурахнулась бы я о земь, коли бы Колдобиха меня не держала.

Ну, покончили они это любование все ж таки, да всю сряду обратно в шкатулку поклали, а Матрёшка-то, стерва проклятущая, на шею к ему кидается да ну его лобзать, да со чмоками!»

«Ай, — говорят ей бабы, — и откуда же ты через забор да через стену чмоки услышала? Да не врешь ли ты, а, по своему обнакновению?»

«Вот истинный крест, — Калымиха божится, — все так и было девствительно, только вот я у вас, бабочки, спросить хочу: да что ж это такое у нас в деревне деется? Ить это срам срамотелый! Где ж такое видано, чтоб жанатые-от люди как на погулянках цаловались-то? Опять жа: да разве путный от муж жане такие подарки дарит? Да ить он же муж, в законе живет, а не полюбовник какой: ить это стыдобища и мараль на всю деревню-то? Ай нет у нас в обычае такого баловства, да нашие мужья-от с нами, женами, так себя не ведут, не балуют их вовсе неслыханно, подареньями не обвешивают, да честных людев такими пакостями в сумление не вводят. Ить вы сами, бабы, подумайте, какая у нас у всех жизня после этого? Да глядя на Матрёшкины прелюбы-то с ейным мужиньком-от с тоски удавишься, а не то что…»

Бабы, конечно, с ей дружно соглашаются, а между тем любопытствуют: «А дальше-то что было, милая?»

«Да не увидала я! – кричит тут Калымиха уж в полной расстройке чувств. – Они, заразы, свет-от притушили, а я с приступки скользнула, да на землю в расстройке и грохнулась. Да хучь у Колдобихи спросите, как я всю дорогу до дома ревмя ревела, и жисть свою проклятущую кляла почем свет стоит!»

«Да, было такое, — Колдобиха подтверждает, — а я, милушки мои, по утру как проснулася, как взглянула на себя да на дом-от свой, так не поверите, руки на себя наложить хотела, уж кое-как оправилась, должно мамаша моя покойная за меня Бога помолила! Нет, пока Матрёшка в такой холе да неге живет, не будет у нас в селе спокойствия, а в семействах ладу да полюбовности!»

Бабы с этим резоном согласились, и почалось в Луговом великое столпотворение: каждая мужа свово виноватит, Исидорычем да Матрёшкой попрекает, бедностью да раздором корит, детишков шлепает почем зря, хозяйство в небрежении держит и на все справедливые мужнины укоренья со злобой отвечает: «А провались оно все пропадом! Иные ить живут как царицы, в любви и холе, а я, разнесчастная, беспросветно горе мыкаю!»

Мужики, известно дело, ругаются, детва ревет день деньской от тычков да затрещин, однако ревнивому да завистливому бабьему сердцу разом уходиться трудно, особливо когда предмет озлобления всегда перед глазами и ежечасно на новый взрыв злобы позывает.

Ажник дошло до того, что местный поп Василий (а в Луговом хороший-от поп был, разумный, да к человеческим нуждам проникающий) вечерком к Ивану Исидоровичу пожаловал за разговором.

Смотрит, а у того в доме: тишь да гладь, да Божья благодать. Чистота, уютность, бабочка приглядная да ласковая, мужик спокойным и счастливым глянется и ровно попрекнуть не за что.

Однако и говорит ему: «Ты, Исидорович, однако, свою женку-то поскромней содержи да одевай поплоше, а то в деревне расстройка от ея страшенная, даже моя попадья Наталья, уж на что смирная, а и то недавно вскидываться зачала!»

«То исть как это поскромней да поплоше?» — Исидорович ему отвечает. – Особливо я не балую, без дела она не сидит, в избе, сам видишь, какую красоту навела, а что я ей дарю, как муж, так разве я не в своем мужчинском праве? Разве у меня на то, чтобы жану порадовать и денег нет? Да свои ведь трачу, свои, честным трудом заработанные, а не ворованные. Так ить кто мне указывать могет, как я свою бабу содержать должон, коли почитай все Луговое да половина Забродихи у меня работают и я им, язви их, пропитание даю да семействам жить помогаю? Ну, кого я жизнью своею с Матрёшей обидел, скажи-ка мне, честной отец, без утайки?»

«Так-то оно все так, — отец Василий отвечает, — да вот мир из-за Матрёши твоей сильно волнуется: мужики-от на красоту ее обзарились, а бабы ревнуют да вашей согласной жизни завидуют!»

«Ну, — уж тут с крепким раздражением и всевозрастающим гневом Иван Исидорович отвечает, — мне до мира-от дела нет,  я к нему не касаюсь, и пущай он в мою жизню, стало быть, не лезет. А то ить зачну мужичков рассчитывать, да новых из других деревень принайму, так завоют без заработков-то, да и ты, батюшка, доходу-то лишисся».

«Так-то оно так, — опять отец Василий вздыхает, — да как их вразумить-то? Ровно взбесилися, окаянные, и даже Божье слово на них не девствует».

«Ну, как знаешь, — говорит Иван Исидорович обиженно, — да была бы честь оказана все по уму обсказать, а что уж из этого будет, одному Богу и ведомо».

Ну, на том и порешили, а тут для полноты жизненной картины и мирского, стало быть, еще пущего раздражения Петр Иванович в Луговое вдруг к отцу заявился, и зачалась у них новая антимония.

 

А надо вам сказать, что у Петрухи с Малашкой житье задалось серенькое. Сначала, пока они папашины денежки тратили по кабакам, трактирам да рюмочным было еще так-сяк, и хоть без большого куража, но жить как-то можно было, а вот когда и деньги-то позакончились, и кредит исчерпался… так хоть волком на луну вой или уж садись на паперть перед церковью и на бедность у православного народа выпрашивай.

Терпела Малашка эту жизню неделю, терпела другую, а потом, когда ей Петруха уж открыто стал говорить: «А пошла бы ты, Малаха-от поработала что-ли: либо горничной, либо стряпухой в достаточный дом понанялась, либо в какой-либо трактир подавальщицей, глядишь, деньги-то и заработаешь и снова заживем, как люди…», так она прямо и сказанула ему как отрезала: «А оставьте-ка Петр Иванович, вы свои предложения, насчет моих для вас заработков при себе да ишшо засуньте их куда подальше. Уж я-то не из тех вовсе заблужденных бабенок, кои из любви к вам будут на рынок в драных юбках трепаться да кому ни попадя угождать. Эдак-то у меня и руки поотсохнут на вас работая, и уж коли вы сейчас мужчина недостаточный, так я вам прямо скажу: отныне и навсегда наши жизненные дорожки, стало быть, порасходятся. Вы – опять к папаше поступайте, поскольку ни черта вы без него в жизни не значите, а я, пока молодая, да в соку, да собой приглядная, пойду к тем, от кого мне будет и любовь, и польза, и деньги, и удовольствие. По старой памяти я вас, конечно, у себя приветить могу, да только если у вас на то и деньги, и подаренье мне будет немалое, а так, если вас Иван Исидорович повыгонит, поживите у меня какое-то время в сенях, на залавке и на том, друг любезный, все наши прелюбы считай что покончены. А я ужас как хочу пожить, как ваша новоявленная мачеха-от, Матрёшка-то живет: в любви да холе, и ничего-то на нее ваш папаня не жалеет, ровно царица, сказывают, по избе плавает, да того гляди папане вашему ишшо ребятенка поднесет, и станете вы заместо Петра-то Ивановича Петькой-подай да принеси…, а мне зачем, скажите на милость, с такой-то шушвалью горе мыкать, а?»

«Да ты, — Петруха ей кричит, — самая нестаточная баба, мирская табакерка, прости Господи, да на тебя и плевка доброго жалко, а не то что…»

«А с нестаточной, — говорит Малашка с полным спокойствием, — и дел иметь не надо было, уж коли вам такая сурьезная невеста крахмалилась. И уж ежели вы ее поупустили,  да еще папашу в расстройку ввели, то значитца вы дурак набитый, и говорить нам с вами совсем не об чем». Плюнула на порог избы, где они угол снимали, взяла узел с одежонкой, да дверью хлопнула.

Хотел Петруха ее догнать да прибить, однако поопасался, ибо Малашка-от баба сильная, возрастная, плечи крутые, тело ядреное и уж как начнет отбиваться, так никому мало не покажется. Отдышался, кое-как злобу перемог, выпил с горя да и думает: пойду-ка я к папаше проситься да каяться: чай не выгонит да ишшо заново в сыновнее достоинство произведет. Свой ведь я пока, единственный, ну и наследник, стало быть, а коли так, так извини-подвинься, Матрёшенька! Будешь, будешь у меня ноги мыть, да воду пить, дай только поправлюсь маленько».

Ну, сказано, сделано: пособрал уж последние копейки, добрался до Лугового, однако к папане сразу заявляться забоялся и решил покамест обстановку высмотреть. Закинул свой сидор Малашке в сенки, а сам вышел за околицу к мужикам покурить да о том о сем побалакать. Ну, мужики, конечно,  с ним поздоровкались, однако, смотрит Петруха, ни уважения, ни внимания прежнего к нему как бы и вовсе нет, да и даже вроде вполне себе откровенно над ним смеяться и шутковать зачали. А был среди мужиков местный житель один, дед Евсей по прозванию, и вот хоть и было ему уж глубоко за шестьдесят, однако, ить несмотря на возраст, самый он, язва, лютый бабник был, да такой, что от его все снохи ревмя ревели, и бывалоча сыновья его за своих баб злым боем били; однако он, подлец, отлежится, водочкой полечится и снова-здорово по деревне шаландает да молодых баб выглядывает. И такой, слыш-ко, у него на молодых да ладных, завистливый глаз был, что бывалоча зрелые бабы да старухи молодых бабенок на его счет упреждали, особливо в том случае, если бабочка, паче чаяния, в тягости. «Ты, — говорят, — милая, уж коли Евсея завидишь, то прикройся немедля платком, да беги огородами до дому, а то, не дай Бог, как взглянет, так и обожжет, и вдруг да скинешь али какого юрода родишь!»

Ну, бабы, конечно, слушались, однако в глазах мужиков такая деда Евсея-то репутация вполне себе нормальным делом казалась, и даже больше того: уж оченно они любили, как он баб, бывало, разбирать примется, все ихние стати высмотрит, ни одной не упустит да и мужикам по деталям их обскажет. А тем-то любо-дорого: знаток он, знаток и есть, есть, что послушать, и есть чему поучиться.

И вот, стало быть, высмотрел дед Евсей Петруху, подошел к нему да и говорит: «А с приездом тебя, Петр Иванович дорогой! Папаню свово да его молодую жану ишшо не облюбопытствовал?»

«Да нет, — Петруха отвечает, — да на что там и особо смотреть-то? Все знакомое, ажник до тошноты, даже в сердцах и плюнуть некуда!»

«Ах не скажи, не скажи, Петр Иванович, — дед Евсей свое гнет, — уж я тебе скажу: ну, и подобрал же твой папаня себе женку, так это не бабенка, а просто и розан, и сахар, и ягода малина, да все это вместях, а не по отдельности. Давеча вот я видел, как они с Исидорычем из церквы выходили да в коляску усаживались. И вот гляжу я на нее: ах и милушка, ах и лапушка, да это же одно загляденье посмотреть как она в коляску взошла, да села, да юбочку свою около себя расправила, а потом взглянула на твово папаню, улыбнулась ему, плечиком к ему прижалась и головку рядом приладила. Да так все это приглядно, так трепетно у ея вышло, что я прям хуже голодного волка завыл да и не помню как домой-то дошел. А уж как дошел, такая нестерпимая у меня зависть к твоему папане зачалась, что я, право слово, всю ночь как не в себе был. Водкой опиться хотел, так ведь не берет и водка-то: все Матрёшка перед глазами стоит да ровно к себе манит. И вот скажу я тебе, стало быть, Петр Иванович, что ты, по моему разумению, есть самый петый дурак, что такую разлакомую бабенку упустил да своему и папане отдал. Ну, прям по пословице: жану отдай дяде, а сам иди к б…ди».

«Да ну, — уж криком кричит тут Петруха, — какая уж Матрёшка баская баба, у меня ить Малашка была, а она, сам знаешь, вся из себя какая!»

«Эх, Петр Иванович, Петр Иванович, — уж с глумливым смешком его дед Евсей резонит, — да таких как Малашка-от за таз гнилых пирогов в голодный год не берут, а не то что… Ить: что она, и что Матрёшка? Гнилая кочерыжка позорная и розан пионовый: даже и ровнять страмно, и тьфу на тебя посля энтого… Да и что с тобой говорить-то? Не мужик ты ишшо, а поросенок глупый да приблудный. Пошел отсель к своей Малашке, она тя утешит, спать уложит».

Ну, мужики заржали как очумелые, а Петруха действительно к Малашке на ночевку побежал да всю дорогу от великой злости, прямо как припадошный, дергался и ажник, как кобель, подвывать зачал.

 

 

 

 

         Ну, отлежался, стало быть, Петруха у Малашки в сенях кое-как, поскольку до горницы она его не допустила, а поутру к папаше обрящился. Подходит, молодцы из трактира да из лавки с ним с усмешечкой здоровкаются, а в сенях его и сама Матрёша встречает. «Здравствуйте, — говорит, — Петр Иванович, с приездом вас. Вам Иван Исидорович надобен? Сейчас позову, а вы к столу садитесь, стряпухи скоро завтрак подадут».

Присмотрелся тут к ней Петруха да ровно очумел. Смотрит: стоит перед ним красивая молодая баба, да даже не то чтоб и шибко баская, а до ужасти манкая и зовущая. Сама  стройная, ладненькая, плечики ровные, покатые, волос темно-русый и с каким-то золотым отливом и на утреннем солнышке ровно светится. Глаза большие, иссиня серые и взгляд такой глубокий да томный, что, кажись, и все бы отдал лишь бы она на тебя с лаской да приветом взглянула. Губы яркие, сочные, ну, чисто ягода-малина, а главное – кожа у ней на личике, да на предплечьях и на шейке белая-пребелая, ровно прозрачная, а через ее тонкий розовый румянец сквозит. А особо Петруху-то шейка Матрёшина поразила: высокая-от, прямая, стройная да ладная и как бы у лебедушки даже чуть колышится. «Эх, — думает, — да кабы по такой-то шейке да топориком! Ишь выставилась: ну, чисто сахарная сволочь!» При всем том замечает, что одета баба хорошо, даром что с раннего утра: юбка дорогой материи, кофта самолучшего батиста да вся в кружевах, в ушах дорогущие серьги покачиваются и позвякивают, в волосах черепаховые и слоновой кости гребенки виднеются, а на голове шелковый платок повязан. Оглянулся кругом: и избу признать не может. Везде мебель новая, да на господскую-то шибко похожая, поставцы из благородного дерева по углам, а в них-то и посуда особенная, и качества отменного: богемское стекло виднеется, каки-то графины да рюмки серебряные и даже чашки и блюда из китайского фарфора. Иконы опять же новые, дорогие, а старые в серебряных окладах да еще камешками и жемчугом изукрашены. На полу ковер, а на столе, тоже новом, дубовом, дорогой серебряный-от самовар стоит и уж петь зачинает свою утреннюю песню.

«Ах, — думает Петруха и опять у него в голове от голода и злости мутиться начало, — ишь как ты, падла, на мой счет разжилась да папаню обратала ровно как ишака. Ну, погоди, вот я ж тебя, да я ж тебя», — а сам глаз от Матрёшеньки отвести не может. Тянет она его к себе ровно сильным магнитом да и все тут.

«Да как же я ее, стерву, сразу-то не расчувствовал, — думает, — да где ж мои глаза-то были и почему они только счас пораскрылись? Да не иначе дед-от Евсей мне глаза отвел да свои-то зенки в меня как бы и вставил! Ить я, ровно он, кобель старый, потрясучий, на нее без отрыва смотрю и насмотреться не могу, а она, падлюка, и не чувствует, хоть бы раз глазком в мою сторону стрельнула. Да люди добрые, это что ж такое со мною деется-то: ведь не сдюжу, схвачу ея в охапку да во всю сласть счас цаловать зачну!»

И только он все это подумал, как смотрит, и папаша выходит. Присмотрелся к нему Петруха и видит: а папаня-то помолодел, ровно лет десять с плеч скинул, седины как не бывало, лицо чистое, довольное и сам такой спокойный да в себе уверенный, каким его Петруха никогда и не видывал.

Посмотрел, со своей стороны, и Иван Исидорович, стало быть, на  сынка и совсем другое увидел. Смотрит: был у него Петруха парнем красивым да статным, да в теле и холе, а сейчас сидит перед ним какой-то перекати-поле, голь кабацкая оборванная. Худой, одежонка жалкая, трепаная, грязный весь ровно месяц в бане не был, так что и за столом с ним сидеть противно, волосья всклокоченные, нестриженные да нечесаные, а главное —  глаза как у воришки самого позорного бегают и на личность прямо не смотрят и руки дрожмя дрожат как, скажи, он только что кур воровал и от этого занятия ишшо отойти не может. «Эх, — думает Иван Исидорович, — быстро же тебя жизня выездила! Был ты совсем недавно ишшо Петр-от Иванович, отецкий сын, и все, кто ни на есть к тебе с полным уважением, а теперь ты – Петька – пришей да пристебай, и всякий-от на тебя без сумления плюнет да и прав будет».

При том всем чувствует в себе Иван Исидорович, что никакого сострадания да любви прежней к сынку в ем ровно ни капли не осталось, а есть одна брезгливость да отвращение, каковые у прямых да честных к потерявшим себя людям часто бывают: с одной стороны, вроде и помочь да повыправить человека надоть, а с другой, — и браться-то за это дело противно и с души воротит.

Однако скрепил себя кое-как: «Сын все же, — думает, — хоть и паршивый», да и спрашивает Петруху: «А с чем ты, сынок любезный, ко мне пожаловал и чего тебе опять от отца надобно?»

«Да я, — отвечает Петруха, — прощения у вас и жаны вашей нежнейшей попросить хочу, а там уж как рассудите!»

«Прощение твое, — сухо и с расстановкой ему Иван Исидорович возражает, — мне и ей вовсе не надобно: живем и друг на друга радуемся и, по чести сказать, не надо было мне Матрёшу-то изначала за тебя засватывать: не твой это кус и не тебе, прощалыге, с такой-то бабочкой жизнь разделять. Ну, ошибку я признал, так я же ее и поправил, а что касаемо тебя, так у нас с тобой теперь иная жизня пойдет. Денег тебе на бабье и выпивку я ни при каких обстоятельствах больше не дам: хоть всю избу на коленях исползай и жить теперь ты будешь у меня на коротком поводке как в народе-от говорят: на притужальнике) и иного тебе ничего не светит и светить не может. В дом я тебя жить боле не допущу, а поезжай-ка ты на крупорушку, там у меня избенка приставлена, живи там и за делом присматривай. Провизию тебе из лавки молодцы таскать будут, да можешь раз в неделю сюда приезжать в баню сходить да во флигеле во дворе и заночуешь. Вот и вся твоя жизнь теперича, ясно тебе, ась?»

Ух, тут при таких-то папашенькиных словах скрутило Петруху так, что чуть было на красиво накрытый стол блевать не зачал, однако кое-как удержался, отдышался, воды испить попросил и ответствует: «Делать нечего, папаша, со всем я согласен. Теперь-от я ваш покорный сын и мне, право слово, от своей судьбы деваться некуда».

«Ну, коли так, — Иван Исидорович говорит, — скажу я молодцам, чтоб тебе баню истопили, помойся, а потом пусть тебя стряпухи в кухне покормят, а то с тобой за столом, в таком-то твоем обличье и сидеть мне зазорно. Ну, пошел, пошел, а то мы с Матрёшенькой ишшо не завтракали».

«Ну, спасибочки вам, папашенька на добром слове и родительском о мне попечении, — ответствует тут Петруха не без яда, ибо понял, что теперича с папаши где сядешь, там и слезешь, а потому и стесняться особо нечего, — а я, стало быть, уже отрезанный ломоть или как?»

«Ну, пока не совсем так, — Иван Исидорович свое гнет, — посмотрю на твое поведение и ежели ни пить, ни гулять не будешь, да делом займешься, снова сыном мне станешь, а уж коли нет, так пеняй сам на себя и на том покончим. Слышал, али ишшо повторить?»

Тут Петруха у папаши уж совсем гнев почуял и понял, что если на своих правах настаивать будет, то дело большой ссорой кончится. Выкатился из избы горошком да и пошел восвояси, а сам все к Матрёшеньке мыслью  оборачивается: «Ах, — думает, — проклятая баба, какую силищу над папаней забрала! Как она из него всю душу вытрясла да на себя ее обратила: всем, сука, в жизни нашей владеет и не морщится! Ну, погоди ж ты у меня: я тебя из царицы-то половой тряпкой изделаю и поймешь ты тогда, каково Петра-от Ивановича любимого сына собою, подлой, замещать!»

И вот как решил, так со временем и изделал.

Ну, попытался как-то обжиться Петруха на новом месте, отцом указанном, однако чувствует: все далеко не так, как прежде, и никак не может он к своему новому положению привыкнуть. Перво-наперво: самому жизню надо устраивать – печку топить да еду готовить, избу прибирать, с работниками рассчитываться и догляд за ними производить. А второе – так это то, что у него, как ни крутись, никогда свободных денег нету, и молодцы хозяйские за этим строго доглядывают да на каждой копейке усчитывают. И вот до того дошло, что он даже на полуштоф себе собрать не в силах, а не то что в Луговое на погулянку съездить. Ну, прямо самое расподлейшее житье: ни петь, ни свистеть, а только волком выть со злости да с превеликой на папаню и мачеху обиды, а, в-третьих-то, что хуже всего-то, никак не может Петруха Матрёшеньку забыть и чем дальше, тем больнее она ему сердце растравляет да тревожит.

Попробовал он, было в Луговое на побывку съездить, так от этого гощеванья-то только еще хуже стало. Приехал-от он первый раз к отцу, зашел во двор, а прям навстречу ему Матрёша плывет в дорогом новехоньком полушубке, всяким бисером да стеклярусом изукрашенном и в алой шали на голову накинутой – ну, прям боярышня из сказки: щечки разрумянились, губки жаром пышут, а главное, — на Петруху-то и почти не смотрит и даже вроде не здоровкается. Во второй раз пожаловал, так малым делом чуть не помер с досады. Углядел он тут, как Матрёша в собольей-от шубке да дорогущей турецкой шали вместях с папаней в новую коляску садились да в церкву направились. И уж тут-то, все до точки рассмотрев и повызнав, понял-от он, почему все луговские бабы при одном только слове о Матрёшином житье-бытье прямо на стену кидаются, а мужики, глядя на ея с  папаней в обнимку запивать зачинают да своих баб почем зря костерят да битьем бьют. «Эх, — думает Петруха, — да мир-от прав оказывается, что их до костей иссрамил и от ненависти к ним зашелся да разойтись не может. И то сказать: зачем оне, падлюки, свою любовь да достатки народу в нос тычут, а? Сидели бы как мыши в норе и не пыркали бы, так сказать, своейной мыркой, прости Господи! Уж на что я вроде сын, и как бы всю энту ихнюю тряхомундию терпеть по закону обязан, а и то… ну, никакой силушки нету. Запалить им што ли избу, али еще на что сурьезное порешиться?» Думал, думал, ажник по ночам ревмя ревел от злости да подушку до перьев исщипал, однако ничего толком придумать не смог и вот как-то субботним вечером приехал снова в Луговое да и заявился к бабке Кузьмовне.

Та, конечно, удивилась, пригляделась к нему и оченно ей вид-то его не пондравился: злой стоит, какой-то с лица смурной да понурый, только глаза недобрым блеском блестят,  и ровно странным светом, как от пожарища, всю его личность озаряют.

Обсмотрела все это Кузьмовна, про себя смекнула кой-что, да и спрашивает: «Ну, Петр Иванович, отецкий сын, с чем пожаловал?»

«Я уж, — говорит ей Петруха, — теперича и не сын почти что, а так, почитай наемный работник и живу у папани на самом скотском положении. Однако я к тебе, бабка, не на жизнь жалиться пришел, а за помощью в моем особливом и горьком деле. Слышал я, будто ты отменно ворожить умеешь и, когда тя бабы уж очень просют, с уголька сбрызнуть можешь, а это средтствие, толкуют, верное, когда у человека шибко большая печаль на душе и никак-от он ея путем изжить не может».

«Да уж, — отвечает ему Кузьмовна с некоторой, однако, осторожностью, — кое-что я могу, правда, это не всегда девствует и в основном по человеку приходится. Но скажу тебе, что я так-то, наобум Лазаря с людьми никаких дел не делаю, а все по разговору и по полной, стало быть, откровенности. Садись на лавку да уж прямо мне и рассказывай, что с тобой стряслось и отчего тебе моя помощь вдруг да и нужна стала?»

Ну, сел Петруха на лавку, ноги повытянул, а вдруг да и воскричал и чуть ли ни в полный голос: «А нет ли у тебя, бабка, выпить чего, а то у меня шибко душа горит, так если и часом не поднесешь, так я у тебя тотчас горшки бить зачну!».

«От, — думает Кузьмовна, — какой гость-то навернулся незадачливый, да девствительно, пущай уж лучше выпьет, а то от его невесть чего и дождешься!»

Однако, нимало не колеблясь и возмущения таким оборотом дела не выражая, подошла она к поставцу, достала полуштофчик, стаканчик, налила гостю дорогому да спохватилась закуски подать, а он, понявши ее, намерение, сразу орет: «Не надо!», да полуштоф-от выхватил и чуть не весь в себя сразу и опрокинул.

Отдышался, обмяк, малость в себя пришел, и смотрит, что Кузьмовна стоит, да глядя на него, с укоризной головой покачивает.

Тут Петруха встряхнулся и как бы вспомнил, зачем пришел-то да и говорит Кузьмовне: «А ты, бабка, меня не виновать попусту: жизнь мне моя донельзя противна стала, и нельзя мне не пить, а отец-подлец на это дело денег не дает, и вот стал я хуже последнего побирушки: где пристроюсь, там и рюмку прошу, а народ, бывает, в мое отчаянное положение входит и мне подносит».

«Да в чем у тебя беда-то? – Кузьмовна его вопрошает. – Слыхала я, что живешь-от ты у отца на вольных хлебах, своим домком и ни в чем особо он тебе не отказывает, окромя, конечно, выпивки, и если это большое горе, так я ему не помощница. Такие-то разве беды бывают: уж не гневил бы ты, Петр Иванович, Бога попусту».

«Ничего-то ты, старая, в жизни не понимаешь, — с великой горечью Петруха ей отвечает. – Не то беда, что я на отшибе счас живу да свободных денег не имею и с папаней повздорился. Все это девствительно не беда и с энтим жить ишшо можно, а беда-то моя в том, что я до смерти в его бабу, мачеху-от мою Матрёшку втрескался да так, слышко, до самой страсти, что я либо папаню как-нибудь прирежу, либо ее, курву, ссильничаю, уж тогда сердце мое как-нибудь да должно успокоиться».

«Да что ж ты такое, парень, несешь-то, — тут уж Кузьмовна криком кричит, — ить это грех великий, неотмолимый: ты о душе-то своей думал сколь-нибудь?»

«Ай, бабка глупая, — ей Петруха отвечает, — до души ли мне, когда Матрёшка мне кажинную ночь являться зачала. То ровно вся нагая на золотой лодочке плывет и к себе руками манит; то в прозрачной  рубашонке по воздуху танцевать примется, то вдруг в дорогой своей шубе у меня прямо на постели усядется и когда я ея обнимать зачну, вдруг лисицей обернется да под лавку и шмыгнет. Да много еще такого мне видится, о чем я тебе, бабка, даже сказать не могу: не идут у меня из нутра слова и даже самому страшно становится. И вот прошу я тебя, бабка, великой, стало быть, просьбой: приколдуй ко мне Матрёшку-то, чтобы она уж полностью моей стала, а я для тебя, старая, за такое дело ничего не пожалею, последнее-распоследнее отдам».

И с этими-то словами достает он из гайтана на груди золотую десятирублевую екатериновку и подает Кузьмовне и говорит: «Вот, последние мои деньги, сокровенные, мне их покойная маманя на самый крайний житейский случай оставила, и вот он, стало быть, и наступил».

Кузьмовна денег не берет, смотрит на Петруху да ужасается, а затем, подумав и помолчав, свое слово молвит: «Ох, Петр Иванович, отецкий сын, право слово, и что ты с собой делаешь? Да ведь тебя страшная нечистая сила крутит: и кто только ее в тебя посадил и в твоей душе ей место определил?  Тут Матрёша ведь совсем непричинна, она душа чистая и житейскую грязь не понимает совсем, и не она это вовсе к тебе приходит, а под видом ея некто, ни к ночи будь помянут, и тебя дурака, манит и обморочивает да до души твоей добирается. Ничем, ничем я здесь тебе помочь не в силах, и деньги свои поубери. А надо, строчно надо тебе к попу Василию бечь, поисповедаться и причаститься и тогда, может, маленько тебе полегчает. А лучше того: уезжай-ка ты из Лугового на какое-то время, ну, хочешь я с Иваном Исидоровичем о тебе поговорю?»

«Так не поможешь, старая?» – Петруха кричит да уж и кулаки Кузьмовне под нос сует.

«Не могу, Петр Иванович, — Кузьмовна отвечает, — не по силам мне то, что поп-от один сделать сможет. А ты, скажу тебе, молоденек ишшо мне грозить-то, ить не знаешь, из каких мест я к вам была привезена и каких людей я жизни видела. От послушай про каких лихих людей у нас в Расее песни певали».

Тут Кузьмовна присела, рюмочку пригубила да затянула перед Петрухой уж  воистину песню страшную да необнакновенную:

Знаю ворон твой обычай,

И куда от ратных дел,

И с кровавою добычей

К нам в деревню прилетел.

Ты куда идешь под вечер?

Ты над чьим кружишь крыльцом?

И кому принес из сечи руку

Белую с кольцом?

«Вот, — говорит, Петр Иванович, — каких я людей-от в жизни видывала да и то не трусила и карахтер свой не роняла. А ты что: просто цуцик мелкий да злобный и ничего боле. И мысли свои о Матрёше из головы выкинь, к батьке Василию ступай, а не то худо, ох и худо тебе в жизни будет!  Понял али нет?»

Посмотрел Петруха на бабку и видит: ничем ее, суку, не проймешь и не напужаешь: крепкий у змеи норов  и с места ее не сдвинешь. Дернулся, дверь плечом со всей силой толкнул да и был таков.

А Кузьмовна-то долго еще после его ухода сидела да головой покачивала и каку-то свою бабью думку думала.

Ну, добрался Петруха от Кузьмовны на определенное ему место жительства, кликнул кого-то из отцовых работников, подзанял у него денег на выпивку, выпил крепко, а потом, когда проспался, сел на лавку к окошечку и крепко задумался.

Думал он, думал да вот что для себя порешил: «От нет, не получается дело с наскоку-то. Кузьмовна, падла, ворожить на Матрёшку отказалася; никакие мои погляденья на нее, ну, то есть, Матрёшку-то никак не девствуют хоть до смерти засмотрись; таскаться перед папашинами окнами да слоны слонять – тоже не дело, поймет, все как есть, унюхает, да ишшо евонные молодцы прибьют до полусмерти. Дак, что же-от делать-то? Надо уж решиться на что-то необнакновенное да разом всю ихнюю жизнь поломать, да так, чтоб от ее шишечки летели!»

Ну, словом, думал он день, думал два, думал три, ажник с лица осунулся и последние штаны слезать стали.

Однако, ночью-то, после очередных наваждений, которые на сей раз особливо тягостными и приманчивыми были, вскочил он вдруг на лавке ровно обожженный да и разом все порешил внутри себя-то: «А вот, — думает, — что я изделаю. Надо исхитриться мне как-то Матрёшку-то из дома-от папашиного на какую ни есть погулянку выманить, а уж там-то, в месте слободном и людном я уж как-нибудь развернусь по-старому да по-бывалому. Ну, спляшу, спою чего-нибудь, чтоб бабье сердце растрогать, а уж когда я ее, стерву, Матрёшку-от до крантов доведу, и она сама не в себе станет, тогда я ей про папаню навру с три короба да такого, чтоб она за мною как самая паршивая-от собачонка кинулась и тогда деваться ей будет уж совсем некуда».

Такой он, стало быть, насчет Матрёшеньки-от плант разработал, да до последних тонкостев себе его уяснил, и стала перед ним вся картина его нонешней жизни меняться и заново определяться и тогда он поуспокоился и заходил гоголем, так что молодцы и работники на его удивляться зачали.

Но однако придумать-то, не значит сполнить, и тут опять-таки Петруха перед новой задачей встал. «Но куда ж, — он сызнова думает, — мне Матрёшку-от, гадюку, выманить: где таковое место есть да чтоб у папани и у людей оно никакого подозрения не вызвало?»

Думал, думал, ничего придумать не может, и вот опять-таки глубокой ночью, когда Матрёшенька ему в очередной раз так привиделась, что даже и людям рассказать страмно, проснулся он, сел на лавку, ровно ошпаренный и вдруг его озарило: «А пойду-ка я Малашке поклонюсь да покучусь ей. Она, стерва, крепко Матрёшку-от да папаню ненавидит и у ее, как у бабы слободной, погулянки-то часто бывают и к ей вся деревенская холостежь почем зря шляется. Упрошу-ка я ее какую-нито сходку устроить да на ее Матрёшку-от из дому выманить. Да надо, однако, дело так спроворить, чтоб папашеньки дома не было, а то вся наладка порастроится и обратно ее заново возвернуть трудно будет. Надо, надо в Луговое ехать да к Малашке бечь и денег ей, ведьме, дать, чтоб все спроворила как надобно».

Ну, стало быть, сказано-сделано. Поехал он в ближайшую субботу в Луговое, в бане помылся на папашином подворье, кой-каких подареньев захватил да к Малашке и обрящился.

Заходит к ей, здоровкается и видит: сидит Малашка-от в какой-то большой расстройке, смурная вся, злобная и на Петруху-то даже и не смотрит. «Ох, — думает он, — подруга дорогая, да верно и у тебя тожеть жизня не задалась. Ожидала ты богатых полюбовников да денег, да дом полную чашу, да как Матрёшка жить в любви да холе, а заместо энтого, вижу, сопли на кулак мотаешь!»

Однако подарки свои на стол выложил, сел перед Малашкой да и ждет, когда она сама, стало быть, разговор зачнет. Та посидела, поерзала, однако ужас как ей любопытно стало: зачем-от бывший полюбовник пожаловал и что ему от ее срочно занадобилось?

«Ну, — говорит Малашка, — толкуй уж все как есть на духу да без сумления. Да и сама я про тебя много чего знаю и счас тебе все доложу, стало-быть. Ну-от знаю я, что ты в Матрёшку-то до самой страсти втрескался и ажник из-за ее ночами не спишь и по деревне подуревши бегаешь Знаю и то, что на все воздыханья-то твои Матрёшка-от ровно бы и наплювала да и растерла. И то сказать: зачем ты ей, нищий-то, когда она у твово папани царицей живет, и он ей кажную неделю дорогущие подарки из городу возит».

«Все это, — отвечает ей Петруха без малейшего смущения, — чистая правда и я от ея вовсе не отрекаюсь: пришел, видно, и мой час полюбить да и повыть от энтого и от того, что человеку на роду написано, отречься, ну, никак невозможно. И вот у меня к тебе просьба большая да небесплатная, оплачу услугу твою хорошо и почитай-что никогда ты таких больших денег не видала, каковых я тебе дать намеруюсь, коль ты все дело как нужно спроворишь да по моей мысли выстроишь».

Подумала Малашка, подумала и про себя решила: «А так это, стало быть, Петруха против Исидоровича с Матрёшкой каку-то люту каверзу затевает, а раз так… так и пущай их, сволочей раздерет и выдерет. И то сказать: ну, ненавижу я энту Матрёшку-то самой лютой бабьей ненавистью: живет, пакостница, в холе да неге, Петрушку в себя, стерва, влюбила до ужасти; да и если б не она-то, так глядишь, и Исидорович-от когда на меня взглянул по-мущински. И хоть и суседка я им, да однако такового мужика ни за что упустила, так вот я ж тебе, ну, я тебе… ух и вымещу!»

Сообразив все это, да умом пораскинув, она Петруху и спрашивает: «А что делать-то, Петр Иванович, надоть? Ты говори толком, только деньги-от наперед давай, а то знаю я вашего брата преотлично: попользовался за чужой счет да и плюнул на порог».

«Да ничего сурьезного , люба ты моя дорогая, — Петруха ей ответствует. – Дело тебе будет мало-мальское, а деньгу я за него тебе шибко большую дам. Вот: прознай-ка у молодцов, когда папаня мой в город отъедет да с ночевкою, и тогда у себя погулянку устрой, а на ее Матрёшку из папаниного дома вымани, да мне дай знать, а уж остальное до тебя не касаемо. Поняла, голуба, или ишшо разъяснить следовает?»

«Да чего уж тут, — Малашка говорит, — чай дурное дело-то  не хитрое и справлю я его тебе преотлично, только ты мне, сволочь, часть денег наперед дай, иначе я не только что не согласная, а и Исидоровичу про все твои пакости в лутшем виде донесу и уж тогда-то, знай, что, любя Матрёшку, он от души тебя по-отцовски пожалеет, да так, что ходить будешь нараскаряку да ишшо не знаю, останешься ли жить?»

Плюнул тут Петруха на пол, такие-то обещания от бывшей полюбовницы услышавши, однако уж кое-как себя сдержал да через зубы ей-от вымолвил: «Ладно, Малашка, твоя взяла: задаток я тебе оставлю знатный, в обиде-то никак не будешь, только обещай мне все дело спроворить как по-писаному».

«Ну, — говорит та, — коль скоро у тебя на дело деньги есть, так и за мной дело не станет. Давай деньги-то и все будет!»

Ну, делать нечего: Петруха ей-от знатный задаток оставил и, обнадеженный, к себе поехал.

 

И вот, стало быть, ждет Петруха от Малашки известия скорого, что она у себя погулянку собирает и Матрёшеньку на нее выманить намеруется, а его все нет да и нет

Ну, прождал он месяц, прождал полтора, а затем заявился в Луговое Малашку битьем бить и свои деньги обратно с нее истребовать. Пришел он-от к ей, да с криком и злобой все ей повысказал, а она, стерва, нимало не смущаясь, говорит ему с полным спокойствием: «Ты, Петр Иванович, скажу тебе без утайки, право слово, полный дурак и чем далее, вижу, тем более. Да пойми ж ты-от, что папаня твой Матрёшку счас что-то сильно оберегать зачал, на ночь никуда, слыш-ко, не отъезжает, а куда едет, так ее с собой берет; да ишшо, слышала я, он-от в дом Кузьмовну, старую ведьму, пожить сговорил. А она-от, сука, вредная до ужасти и глаз на все житейское у ее наметанный: на мякине не проведешь и конем не объедешь. Жди, стало быть, своего часа как мышь в норе, да особо в Луговом не мелькай и папаню свово в сумление не вводи. Я-то вот ведь тожеть на Матрёшку свою злобу имею, и злоба моя на ее самая лютая и, не к ночи будь сказано, уж я и души своей не пожалею, чтоб ей всю ее жизнь до краев спортить. Однако, хоть ты и дурак, а тожеть в понимание приди: сурьезные-от дела да большие и вековые по-сурьезному и делаются, и шум-от твой глупый мне теперича вовсе не надобен. Вот сиди себе и жди, а за мною дело не станет. Как прознаю, что Исидорович-от из дому отъехал да с ночевкою, кого ни на есть к тебе пошлю с известием, что у меня пир горой затевается. А там уж ты свое-то подлое дело провори так, как издумал. Ну, лады чтолича?»

Подумал, подумал Петруха, пригляделся к Малашке и видит: да вроде не врет баба-от, однако и ждать долго решения своей судьбы ему уж вовсе нестерпимо, но тут уж видно деваться некуда.

«Ладно, — говорит он ей, а самого трясьмя трясет от злобы да нетерпения, — подожду я еще како-то время, но и ты уж знай накрепко: не сполнишь, что сказывала, так будет тебе от меня ответка немалая: либо жизни тебя решу, потому как и ты тожеть в нескладной моей жизни виноватая, либо уж изделаю тебе нечто вовсе неслыханное. Да знай накрепко, что так и будет, потому как я, по всему видать, человек конченый и нечего мне в жизни не надоть, окромя того, чтобы Матрёшка хочь на минуту да полностью моею была. Уразумела, милаха ты моя ненаглядная?»

Посмотрела тут на него Малашка и сразу вдруг до точки поняла, что мужик-от девствительно до краев дошел и от его ну, всего-то, всего ожидать можно да ишшо с довесочком. «А уж коли так, думает, — да у Петрухи с папаней из-за подлой Матрёшки дело до краев дошло, так надоть скорей все спроворить, а то и дождесся от его на свою-то голову». И как подумала, так и порешила крепко-накрепко: «Жива не буду, коли все это дело не исделаю; развяжусь с имя со всеми да ишшо, глядя на ихние-от страдания от души смеяться стану».

Так, укрепившись и все до точки внутри себя выяснив, она Петрухе вновь говорит: «Да не боись, как сказала тебе, так все и будет, стало быть. А ты, голубок залетный, лети-ка к себе и жди, да кажный день на изготовке будь и одежу-то какую-нито к погулянке посправь-ка себе, а то в таком-то подлом-от виде, ну, какая, скажи мне, на тебя путная баба обзарится?»

Заржала, ведьма, и Петруху-от из избы малым делом вытурила и опять-таки потянулся он к себе, ждать-ожидать, да лютую-от злобу копить.

А надо вам сказать, что и у Исидоровича-от свои новые дела наметились и имели они для него, по ряду обстоятельств, немалое в жизни значение. Задумал он дом-от себе в городу прикупить, чтобы зимнее время, как все приличные да торговые люди с достатком, в городу провождать, а уж по весне и лету обратно в деревню правиться. И вот, всю-от зиму, вплоть до масленой, смотрел он дома разные и Матрёшеньку на погляд-от с собой возил, пока на одном строеньи не остановился да не порешил-от его строчно выкупить. А это-то, слыш-ко, дело большое, торговое, купчую совершать надо, по стряпчим да нотарисам бегать и никак нельзя без того обойтись, чтоб один али два дня в городу не провесть, да ишшо с ночевкою. Думал, было с собой Матрёшеньку взять, однако в рассуждение взошел, что дело торговое, зыбкое, и лучше без жены его проворить: ну, ни к чему это, да ишшо, не дай Бог, приглянется бабонька шибко продавцам-от и всю наладку спортит.

Ну, думал, думал, а тут из городу нарочного шлют да с запиской: решайся, мол, Иван Исидорович, скорейше, а то вся покупочка-от по другим разотрется.

Ну, стало быть, делать нечего, ехать надоть, а на душе у Ивана Исидоровича так-то нехорошо,так-то томно, и уж так-то не хочется ему дом-от и Матрёшеньку оставлять, что хоть криком кричи. Ну, скрепил себя, уж из последней силушки, да Кузьмовну-от к себе и призывает: «Вот, — говорит, — бабуня дорогая, Дарья Кузьмовна, строчно мне отъехать надоть, да на два дни, пожалуй, а могет быть ишшо с ночевкою. И вот у меня до тебя просьба великая и неотменимая: как поеду я, следи за жаной-от моей, никуда из дому не отпущай и никого-то из деревенских-от молодых мужиков, особливо сынка мово, в дом не примай ни при каких ихних просьбах и приставаниях. Нехорошо-от что-то у меня на душе, и кабы дело не большое да торговое, никогда бы я Матрёшеньку ни на един час ни на кого не прикинул, а тут… ну, прям деваться некуда».

Ну, Кузьмовна видит: в большой расстройке мужик и уж, со своей стороны, его успокаивает: «Да поезжай-от, Ванюшка, смело, — говорит, — за мной, слыш-ко, как за каменной стеною будет, состерегу-от жану твою в лучшем виде и не тревожь-от себя понапрасну-то».

Ну, отъехал из дому Иван Исидорович с тяжелой душой да с недоброй думой, а тут, надо всем сказать, как раз масленая-от неделя зачалась, и по всей деревне погулянки разыгрались до самые лютые.

Песни, игры со всех сторон, ажник стекла в Исидоровичем дому звоном звенят, костры за околицей жгут, масленицу-жаруху по деревне возят, блинцами объедаются, и в трактире да лавке день деньской пирование стоит как, скажи, народ с цепи сорвался.

И уж на что Матрёша-от бабочка  скромная, а и ту пронимать стало.

Смотрит Кузьмовна, как она у окон вертится да тяжко так вздыхает, да про себя и думает: «Ах ты, молодка-голубонька, да хоть и живешь ты в холе великой и с мужиком хорошим, да-от молодость видно свое требоват. Не нагулялась ты, не натешилась, песен любовных не слышала, взглядов призывных не видела, ухаживаньями-от и теми тя жизнь обошла так, что вчуже и жалко на тебя смотреть-то. Ну, что ты такое видела, чтоб сердце бабье утешить да порадовать, окромя мужниной любви да подареньев-то от него? А ведь хочется, уж знаю, до смерти хочется тебе-от на людях показаться да красой своею повеличаться да порадоваться! Эх, бабы-от мы, бабы, и ничего-то с нашей природой от молодости до самой смерти не поделаешь, ну хоть нам-от кол на голове теши да битьем бей!»

И от только что она все это подумала, так в избу как назло Малашка заявляется, принаряженная, умытая и ласковым-преласковым голоском Кузьмовне да Матрёшеньке вещает: «Ай, Дарья Кузьмовна, любезная вы наша, да поотпустите вы ко мне Матрёну-от Васильевну на погулянку малую и некорыстную. Чай, ведь я суседка вам, изба-то моя бок о бок рядом с вашею и никакого-от ей от энтого большого вреда не будет, да ишшо скажу, что все ваши молодцы у меня в дому пособиралися: вот, стало быть, ей и охрана будет немалая. И то сказать: сидит-от Матрёна Васильевна у Иван Исидоровича взаперти ровно девка на выданье, свету белого не видит, да разве замужней-то, да ишшо такой скромнице энто подобает? Ить энто страмотища, право слово, и мараль на всю нашу обчественность!»

Взглянула Кузьмовна на Матрёшеньку, а у той, бедняжки, щечки горят, губки пораскрылися и вся, голубонька, она ровно трепещет в счастливом предвкушении; раз взглянула на нее бабка, другой да и крепко призадумалась.

Посмотрела, посмотрела Кузьмовна на Матрёшеньку, да вдруг и решилась: «А иди, — говорит, — голубонька-от на погулянку, ладноть, но вот только пущай тебя Ларька сопровождат и с тобой рядом сидит и никуда от тебя не отходит».

Ну, вызвала Ларьку из трактира и указует ему крепко-накрепко: «Иди, молодец, с Матрёной-от Васильевной к Маланье в гости, да вот только побудь там два часа, не более и глаз с ея не спущай и рядом будь беспременно, а то, не дай Бог, что случится-то, и тогда нас с тобой Исидорович со свету сживет, понял, ась? Да у тебя-то, охламона, хоть часы есть аль нетути?»

«Да как не быть, Дарья Кузьмовна дорогая ты наша, — Ларька ей отвечает и тут же из жилетки, то есть, из кармашка-то серебряные часы с цепкой достает и Кузьмовне их показывает, — все у меня есть, как путному мужику иметь полагается, а ты, Кузьмовна, не тушуйся и не боись попусту: сберегу я Матрёну Васильевну как следоват и через мой догляд ни одна, стало быть, подлая мышь не проскочит!»

«Ну, ладно, коли так», — Кузьмовна на то соглашается и тем часом Матрёшеньке принарядиться велит, а та с радостью в светелку к себе выскочила, и не успели они оглянуться, как она назад возвращается. А когда она вместях с Ларькой отправилась, Кузьмовна вновь свои наказы повторила и села себе у окошечка хозяйку поджидать из гостей-от.

Ну, пришли Ларька с Матрёшенькой к Малашке, а у той, стервы, изба полна-полнехонька народу-то: девки, бабы молодые, мужики, холостежь деревенская а дажеть как-то дед Евсей промеж всего этого разгула затесался, и как Матрёшенка-от в дом взошла, так он все норовит поближе к ей усесться и как-нибудь до ее да прикоснуться.

Ларька, видя такое дело, орет: «А ну, расступись-подвинься, простота деревенская! Чай я ни абы кого, а самою хозяйку большого человека Ивана-от Исидоровича в гости привел, так что давайте нам за столом место слободное, потому как мы обое рядом сидеть будем, и я-от Матрёну Васильевну, согласно хозяйскому наказу, всячески оберегать должон!»

Ну, народ расступился, место за столом ослобонили, и опять пошла гулянка свистеть да разворачиваться, однако примечает Ларька, что бабы, несмотря на улыбки умильные, на Матрёшеньку с великой злобой глядят, а мужики, напротив, так на ея засматриваются, что ровно… глазами обжечь норовят, да так, что уж и сам Ларька все их погляденья и видит, и чувствует.

Все Матрёшеньку, конечно, сплясать да спеть понуждают, а она, покрасневши, отнекивается, да за Ларьку время от времени хватается: мол, если уж сильно приставать будут, так ты уж защити, не сробей, стало быть; и вдруг аккурат посредине всего энтого действа дверь в избу-то широко-от расхабаривается, и на пороге вдруг Петр Иванович возникает да принаряженный, да причесанный, да с осанкой горделивой и победительной, ну, словом, как есть, отецкий сын, ухарь-купец, удалой молодец.

Тут погулянка как-то притихла вся, словно, народ зачувствовал нечто необнакновенное, и молчат все как в рот воды набравши, один дед Евсей-от, ровно смекнув себе нечто, вдруг закричит да ишшо с приветственными позываньями: «Ай, Петр Иванович, голубь перелетный, да давненько чтой-то ты на деревенские беседы не хаживал! Да садись-ка к столу, да налейте, что ль, ему водочки хорош стакан, и да спел бы ты нам чтолича, Петруша, каку-либо песенку по-старому, да по-бывалому!»

«Это можно, дед, — Петруха важно отвечает, а сам на Матрёшу так глядит, язва, что та, бедняжка, уж в пол глаза поопустила и поднять на людей их боится, — да вот только есть у меня из песняков-от новинка одна, а ее под гитару сполнить надобно, а где у вас, деревенского охвостья-то такой струмент найти?»

Ну, народ это дело облюбопытствовал и из трактиру-от гитару ему каку-то поднесли и говорят: «Ну, давай, сполняй, да не томи душу-то!»

«Ну, не годится так, — он свое народу гнет, — а порасступитесь вы, стало быть, по стенам-то, да мне посередь избы место спроворьте, и стул-от поставьте, а по бокам от меня чтоб молодцы стояли и когда нужно, в тахт песне притоптывали да прихлопывали!»

Конечно, народ-от на все согласен, коли такое представление образуется; все соорудили по-сказанному, и вот уселся Петруха на стул-от, гитару взял, струны перебрал, как-то под себя струмент поднастроил да и затянул вдруг песню, никогда ране народом неслыханную:

Ох, ты, бабочка молоденькая,

Чернобровая, хорошенькая,

Ох, не ты ли меня высушила,

Без мороза сердце вызнобила.

Ты пустила сухоту по животу,

Да развеяла печаль по плечам.

Ты развеяла печаль по плечам,

Да принудила ходить по ночам,

Ты заставила чужу жану любить.

Чужа жана словно лебедь хороша,

А в остатний час как горькая трава!

Да так спел он ее, что ажник у бабья, а особливо у Матрёшеньки внутрях все задрожало и заныло, потом приосанился, притопнул ногой, и в народ гитару бросил, да стоит весь как струна вытянулся и на Матрёшеньку смотрит не смаргивает; а народ-от зачуял, что тут нечто особое зачинается и вдруг зашумел да плясать обрящился, а Ларька все рядом с Матрёшенькой сидит и никуда от себя ее не отпущает; и тут-то переглянулись Петруха с Малашкой, и та вдруг, падла, к Ларьке подплывает и бабий соблазн на него наводить зачинает.

«Ах, Ларивон — говорит, — да томно так и сама, стерва, по ему все глазищами шарит, — и давно ж мы с вами русскую-то не плясывали! Да давайте-ко выйдем и народу-от покажем, что и мы тожеть в веселом-от деле не последние. Ну, гляньте-ко, уж я и платочек под такое дело приготовила, да и что ж вы стесняетесь-то, али уж я совсем баба распоследняя?»

А Ларьку-то, прям до ужасти завидки на Петрухину-от выходку взяли и думает он: «Да, ну вас всех вон-от! Счас выйду и тряхну стариной и станешь ты, Петр Иванович, супротив меня, ровно петух против сокола!»

Ну, с энтой великой думой-от встал он из-за стола и супротив Малашки стойку занял, а народ давай песняка драть, ногами стучать да в ладоши прихлопывать, и пошла веселуха такая, что завей горе веревочкой; и все-то, все про Матрёшеньку ровно позабыли, и сидит она одна, бедняжка, и чуть не плачет; а Петруха тут как тут, подскочил к ей как кочет на токовище да и шепчет: «А повыдь со мной в сенки, Матрёна Васильевна, мне одно слово заветное тебе строчно сказать надоть!»

И так он при энтих словах на ея посмотрел, ровно искрой пронзил; что поднялась Матрёшенька, слова не сказамши за ним и в сенки отправилась, и никто-то из кумпании сего не приметил, окромя деда Евсея, который ухмыльнулся про себя да ишшо кулаком по столу пристукнул.

А Кузьмовна, старая-от  греховодница, у Исидоровича в избе сидючи вся извелась да так, что ажник чуть ли не в слезы бабку кинуло. Посидела, потерпела, а все сердце не на месте и на душе муть страшенная и чем далее, тем более. Ну, не стерпела старая, накинула на себя шушуш-от, да шалку и к Малашкиному подворью и кинулась. И вот, только она энто изделала, как видит: выбегает из Малашкиной избы-от Матрёшенька да вся в слезах, да растрепанная, как скажи ея всю в углах обжимали, а за ей Петруха как коршун злющий; и кидается, стало быть, Матрёшенька к Кузьмовне, ревмя ревет, и бабке говорит как печатает: «Дарья Кузьмовна, дорогая! Рассказал-от мне Петр Иванович все-то, все, а особливо как Иван Исидорович на мне омманом жанился да прям из под венца у сына свово невесту скрал, а сына, тогда болящего, измучил, омманул да в нищету вверг! А я-то, дура очумелая, ему, мужу-то своему, как Богу вверилась и полюбила его всем сердцем, а он, чрез такой-то омман, стало быть, над моим сердцем надругался и в прах его растоптал. Ну, посля таких рассказов, не могу я больше с им жить ни минуточки, а счас уезжаю с Петром Ивановичем, и пусть меня моя судьба ведет, куда знает!»

Кузьмовна от таких слов так прям и осела, да со всей силушки кричит: «Куда ты, дура отятая, да послухай меня…», однако Петруха тут Матрёшеньку на руки схватил и в кошеву запихнул, по лошадям плетью прошелся да и были таковы.

Тут Кузьмовна опять криком кричит, и вдруг Ларька из избы повыскочил, да всю энту антригу разом постиг и заорал на всю деревню: «Собирайте, молодцы, тройку в догоню, и мы уж их словим, и Петьку-подлеца, извалтаем до полусмерти!»

И вот только он это выговорил, и быстрые сборы в погоню сооружать зачал; как у Кузьмовны в глубине души что-то повело и стронулось, и она вдруг спокойно так молодцам говорит: «А не надо, робята, никакой погони-то; пусть все энто темное дело идет своим чередом, потому как здесь сама судьба девствует, и не ваше, да не мое дело в такие-то обстояния мешаться: только хуже сделаем и невесть каку беду на себя накличем».

И, слыш-ко, прямо поперек дороги стала и в погоню ехать не допущает, хоть дави ее, старую. Само собой, Ларька орет, как припадошный: «Да ты, бабка, хочь понимаешь, во что энто нас вводишь-то? Ведь неровен час Исидорович возвернется, ить он нас со свету посживет, и есть за что, право слово! Тебе-то, карге, может все равно, ты свое уж отжила, а мы-то ишшо жить хотим до страсти, да ты об энтом, курва, подумала?»

«Ну. – отвечает ему Кузьмовна. – мой грех, так мой и ответ; не боись, я все на себя приму, убьет, так убьет, его дело, а коли пожалеет, так и ты в накладе не останешься!»

А вот тут-то, как на грех, пока они препиралися, Исидорович-от в коляске своей к дому летит, и как выскочил из ея и увидел Кузьмовну в слезах, Ларьку в ярости, народ в смятении, так вдруг понял все и ахнул.

Ахнул тут Иван Исидорович и кричит: «А что с Матрёшей-то?»

А Ларька ему так прям сходу и выдает: «А вот скрал ваш падлюка-сынок Матрёну-от Васильевну, прям, почитай, что из-за стола выхватил, бросил ея в кошеву и умчал, а вот она-от, старая бестия подлая (и тут он на Кузьмовну, нимало не смущаясь указывает), препятствует нам в догоню бечь, так вот я ишшо кумекаю, что она-то, стерва, ко всему энтому и причинная: сама Матрену-от Васильевну на погулянку к Малашке поотпустила, и видать у ей и сынка-от вашего распроклятущего какой-нито сговор о жане вашей да был, и… и… быть того не можеть, чтоб не было: ишь как она, скверная, глаза в землю потупила и на честной-от народ глядеть не жалает!»

Исидорович на Кузьмовну взглянул и видит: стоит бабка, как плат бледная, губы дрожмя-дрожат, но при том, странное дело, спокойная-преспокойная, как скажи, она ко всему в своей жизни, вплоть до самого страшного изготовилась и уж ничто ея ровным счетом не пугает.

«Ну, а ты что скажешь, старая? —  Иван Исидорович сурово вопрошает, и, сам весь от великой злости и отчаяния сотрясаясь, молодцам командует: «Собирайте-ка, ребята, догоню строчную и лошадей добрых готовьте; я на тройке полечу, а вы верхами впереди меня скачите, да оружие какое-нито с собой сбирайте, да торопитесь, что стали-то, ровно истуканы?»

Молодцы, конечно, хозяйскую волю выполнять кинулись, а Кузьмовна-то со всего размаху Ивану Исидоровичу в ноги пала и ревмя-ревет, а скрозь слезы-то кричит-умоляет: «Ай, Ваньша, прости меня дуру старую, ну, виновна я в том, что Матрёшу на погулянку отпустила, толком не зачувствовав, что на ея у Малашки да Петрухи антрига завелась страшенная; и в энтом-то моем глупом неусмотре я перед тобой винюсь и каюсь и делай со мной, что хошь: хучь жизни реши, хучь избей до полусмерти, все стерплю, потому как я здесь девствительно виноватая. Но об одном тебя прошу, как никого-то, никого в жизни не упрашивала: пойдем в избу да разберем все энто подлое дело по косточкам, и ты тогда сам порешишь: надо ли тебе за Матрёшей догоню сооружать али в энтом особом  и дажеть страшном деле что другое применить следоват. И то сказать: тебе, при твоей силе-то, никакая, особо малая заминка тебе совсем не страшна; со становым-то ты давненько вась-вась, и никуды от тебя Петруха не денется, сыщут, приведут и к разделке представят. Да вот только: а нужно ли это  тебе и Матрёшеньке, и не будет ли от энтого разыскания ишшо страшнее беды-то, чем нонешная?»

«Да чтой-то я тебя, бабка, совсем не разумею и уж не с ума ли ты сдвинула, старая?» – Иван Исидорович с великим гневом восклицает, а бабка опять-таки свое гнет и не сдается, да схватила его за рукав полушубка-то и в избу тянет:

«Давай, — говорит, —  Ванечка, за столом посидим, все дело обмозгуем, я тебе все свои резонты выложу и уж ты сам, своей волей порешишь и что тебе далее делать-то».

Посмотрел, посмотрел на ея Исидорович-от и как бы что-то в душе-то его внезапно стронулось и помягчело, и несмотря на горе свое лютейшее, понял он вдруг, что, пожалуй, ведь бабка-то дело говорит и почему-то строчно ему необходимо ея и выслушать, и понять.

Ну, словом, зашли оне в избу, и как увидел Иван Исидорович дом-от свой пустой и неприютный, без Матрёшеньки-то, так такая его боль и обида взяла, что ажник в глазах потемнело, и заорал он, что есть силушки: «Давай, бабка, толкуй о чем хотела да скорейше, а то я счас всю посуду и что есть в доме битьем бить зачну и тебе, старой ведьме, тожеть крепко достанется!»

А Кузьмовна-то, ни мало не робея, вдруг за стол его усаживать принялась да полуштоф и каку-то закусь повыставила да и уж не говорит-от, а ровно песню каку-то тянет нараспев и все заговаривает  Исидоровича той песней-то: «А и сядь-ка, Ванечка, мил любезен друг, да послухай меня бабку старую, да бывалую, да испей-ка от души зелена винца, да расправь свою грудь широкую, да головушку-от молодецкую повыше подыми, глядишь боль-кручина-то от нас и отымется, и сама беда лихая за порог уйдет, и заходишь ты по земле снова соколом, и хозяюшка, люба милая, сама собой в дом воротится, и да будет-пребудет у вас сызнова щастье полное!»

А Исидорович те, никогда не слыханные им заговоры бабкины слушает, да вдруг как бы сам собой понимать начинает, что через их, да через Кузьмовну в него ровно новая сила и ум вливаются, и опять он, не взирая на свое горе-горькое, вдруг себя человеком зачувствовал, в понимание начал приходить и уж Кузьмовну слухать изготовился.

Ну, она-от села супротив его, налила себе тожеть рюмочку, малым делом повыпила и вдруг Исидоровичу вопрос ставит, да не простой-от вопрос-то: «А скажи-ка мне, Ваньша, не потай, а не было ли у вас с Матрёшенькой в жизни какого-нито темного обстояния: ну там обычай-свычай какой понарушили али поперек кому чего изделали, али ишшо того хуже кого ни стать изобидили до смерти?»

«Да нет, вроде, бабка, — Исидорович ей отвечает, — ничего такого поперечного к людям и жизни у нас с Матрёной не было», — да вдруг осекся и как хлопнет себе по коленке да заорет благим матом: «Да было, было, бабка, единый раз, энто когда я вековую свадебную примету нарушил и на невесту до венца взглянуть захотел!»

«От, то-то и оно, — Кузьмовна встрепенулась, а сама ровно в душу Исидоровичу глядит да не смаргивает, — скажу я тебе, Ваньша, счас тайну жизни великую и многажды народом спытанную. Ты ить думаешь, поди, что судьба человеческая и един Бог, Промыслитель и Хозяин всего сущего – энто все есть одинаковое, и в житейском-то обиходе энти вековечные силы мало чем друг от друга отличаются? Ну, однако, друг-от мой сердешный, уж прости меня старую, энто разумение самое простое и глупое и до глубины-от жизни совсем не касающее. Да ведь Бог есть сила вечная и ничем непобедимая; и Он, как Писание учит, «Отец всяческих нашу жизнь строит и управляет, и ошибки-от наши житейские на добро поворачивает; и сила энта благая и вечная, а всяк человек ей покоряться должон и в своей жизни Его повеления чувствовать. А вот судьба-то, Ванюша, энто совсем другое, да зачастую дело темное и человеку быват совсем враждебное, да ить и вся задача жизни человеческой-то как раз в том и состоит, чтоб судьбинные хитрости усмотреть и препон им поставить уж хоть как-нибудь. Ну, нельзя, никак нельзя, Ваньша, человеку судьбе над своей жизнью полную власть давать; а уж коли дает, тогда жди беды да еще с победушками и неизвестно, как их ишшо изживать надоть!?»

«Да ты что ж, такие-разэдакие плутни, старая, плетешь? – уж опять Иван Исидорович кричать порывается, — и какой скажи мне резонт-от твои побасенки слухать, когда у меня дело стоит: в догоню строчно за имя бечь надобно!»

«А резонт-от тебе, Ваня, прямой, — Кузьмовна ему отвечает, — поскольку ты сам-от, своей рукой собственной судьбу как силу роковую да темную в свою с Матрёшей жизню запустил, а уж там она, подлая, начала свою нить разматывать, а тебе-то и невдомек совсем и вот уж добился своего: сидишь и с горя курлыкаешь. Ить я упреждала тебя крепко-накрепко, чтоб ты Матрёшеньку укромно, в тиши, да в потайке от людских глаз держал, а ты что изделал? На люди, прям без ума и понятия всю красу ея на показ-от выставлял, а народ с великой зависти весь с ума посошел, и вот вторая-то ниточка, чрез которую тебя, простака, судьба обуяла, понял, ась? И не тебе ровня, мужики великие, на весь мир известные, от таких-то баб, как Матрёшенька жизни решалися, так энто тебе ишшо Бога благодарить надоть, что тебя-то по-легкому обнесло, а ведь, не ровен час, при такой-от народной лютой зависти тут до смертоубийства могло дойтить, али не понимаешь? Ну, не дурной же ты мужик, вникни в жизню свою, и уразумей, что понаделал-то!»

Подумал, подумал Иван Исидорович да вдруг опять по коленке себе хватит да что есть мочи заорет: «Признаю, бабка, глупость свою и гордыню подлую, и энто грех-от немалый и, видно, правильно меня Бог наказует, да только вот одного я, старая, понять никак не могу: энто как же так и каким-таким манером Петруха-подлец Матрёшу уволок, коли я-то уж точнехонько знаю, что у их никаких полюбовных дел вовсе не было?»

«А энто, — Кузьмовна отвечает, — уж какой-то местный мелкий бес липучий ему на Матрёшеньку-от глаза пооткрыл и желать ея со всей мужичьей мочи заставил. Да уж и покаюсь я тебе полностью: приходил-от зимой ко мне сынок-то твой и просил Матрёшу к ему приколдовать, и уж я развидела, что его страшенная лихая сила крутит и из дому его повыгнала, а тебе об том сказать забоялася: ну, думаю, кто ж я такая, чтоб в семью раздор вносить и отца от сына отлучать? Думала, может, оно как-то разойдется миром, а он ить что издумал и страшную антригу на тебя да на жану твою сочинил, и тебе все энто дело еще послухать и доследовать надобно.

А что до Матрёши, скажу, так тут совсем дело ясное, просто скажи, как в воду смотри и всю истинную правду углядывай. Она ить у тебя совсем простосердая и душой как робятенок малый чистая и ничего-то в жизни не разумеет, да никакого зла не понимает и не чувствует и потому ея на всякий омман легко повести; ничего не разберет и не остережется и делай с ей тогда, что хочешь, и вот тебе весь сказ!

А Петруха-от, сынок-то твой, уж не знаю в кого парень ловкий и подлый-преподлый, и душа у его черным-черна и наврал он ей, что ты омманом на ей жанился, а его принизил да в нищету вверг, да она-то, дуреха, на энту пакость сразу и купилася. Ить ты тут одно пойми: коли б она была баба хитрая и лукавая,  да на деньги твои зарилась, так она ни за что б на такой омман не доверилась, а первым делом про себя смекнула, что ея для каких-нито подлых целей надурить хотят; а вот чистая да прямая, стало быть, бабочка в такой-от подлый капкан ни за что ни про что попала, да он за ей и захлопнулся!»

«Все так, так и было, и права ты, старая, уж без утайки скажу, — опять-таки Исидорович криком кричит, — да скажи все ж таки и почему ты за ними в догоню бечь запрещала и какой-такой в энтом смысл обретается?!»

«А потому, Ваньша, — Кузьмовна ему отвечает, — что коли б ты ея поймал, да силой назад возвратил и ишшо Петьку на ея глазах извалтал, так она всему-то, всему, что он на тебя понаплел, до глубины души бы поверила, и почалась бы у вас тогда жизнь самая подлая: либо она к ему опять, уж своей волей сбежала, либо гулять вдруг зачала как баба самая позорная. Уж скажу тебе, Ваньша, я таких-от примеров в жизни много видала, и вот, чем чище у человека душа, тем быват он глубже в грязь житейску падает и уж до конца жизни из ея выбраться, ну, никак не может. А что ж до Матрёшеньки касаемо, то скажу тебе прямо: пришла ей пора всю дурноту вашей судьбы на себе спытать да вынести, и уж коли она энто изделать сможет да не сробеет и сдюжит, так вся ваша жизня как бы от грязи дочиста отмоется и заново в чистоте зачнется. А чтоб ты меня уж до краев понял, и узлы своей судьбы сам потихоньку распутывать зачал, давай-ка я тебе о своей жизни порасскажу и тогда ты, может быть, совсем в разум войдешь?!»

«Ну, говори, говори, старая, — Исидорович тут, совсем смирившись, просит Кузьмовну, а сам чувствует, что от бабкиных-то слов у него все внутри прояснело и на свои места стало разом устанавливаться, — да давай, коль такое дело, ишшо по рюмочке?»

«Да давай, куда уж деться-то, раз такое приключилось», — Кузьмовна соглашается, снова рюмочку пригубила и зачала свою историю рассказывать, да особую и небывалую.

(Продолжение следует)

Оставить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.